Андрей Ширяев

Очередной надоевший миллениум
старой охотничьей песней отмечу.
Может, стрелой побегу за оленем,
может быть, выбегу стрелам навстречу.

Будет полёт по вершинам соцветий,
вечный вьюнок и душистая жимолость –
всё, что в пятнадцать холодных столетий
не уложилось.

Перьев и платьев податливый ворох,
шорох огня, протянувшего руки
нам, заплутавшим в ночных коридорах
лютневой музыки ласковой муки.

Вздрогнут стихи в паутинках курсива,
быстрые луны вино взбаламутят…
Всё это будет безумно красиво.
Слишком красиво. А значит – не будет.

Золото в горле. Ржавчина на броне.
Время стоит, как вышка. Горит барак.
Из-за угла барака идут ко мне
друг мой далёкий и недалёкий враг.

Кто-то успеет раньше. Вскипает свет,
сойка следит за всплесками острия,
женщина смотрит в сердце и плачет вслед:
«Двое из вас умрут. А потом – и я».

Дебет и кредит. Очередь. Скрип ремня,
голос, стянувший горло двойным узлом.
Два не разделишь на два. Найди меня
неподалёку – в небе за тем углом.

В короткий перелёт на Санта Круз
не входят ни прощание, ни слёзы.
Немного грусти, да. Но эта грусть
короче, чем сухой негромкий хруст
колёс по полосе. Галапагосы
под брюхом «Бриттен-Нормана» лежат,
как стайка львят во вспененном джакузи.
Из банки бьёт фонтаном оранжад,
шипит пилот и стёкла дребезжат
о новой суете на Санта Крузе.

Когда-нибудь в каком-нибудь дупле
сухой ветлы, в коробке из-под чая,
забытой в старом письменном столе
на сотню лет, в огне на фитиле
я оживу, себя не ощущая
последней черепахой на Земле;
и соберу мозаику, в которой
окно и штора, а в окне за шторой
невероятно тихий океан,
некрашеный причал, катамаран,
баллоны с газом, крыша ресторана,
телятина и соус бешамель,
и сонная морская игуана,
изысканная, как Коко Шанель
к восьмидесяти, запах майорана,
чуть тёплое чилийское вино
и шорох вечноудивлённых крабов,
и чей-то торс в дырявом кимоно
в окне напротив.
                            Ступни расцарапав
осколками ракушек, по воде
вернусь туда, где берег мира, где
расклёванные чайками останки
собаки, ожерелье позвонков,
изгиб волны, изгиб островитянки
в волне, акула у подводной банки,
испуганная радуга мальков –
бесчисленных, невинных, обречённых
и вечных, точно память в эмбрионах
людей и черепах. Людей и звёзд.
Людей и пустоты.
                            Взметнётся хвост
ночного ската, обожжёт. В сожжённых
глазах взойдёт прибой. И я войду
в прибой, в кораллы, где в колючих кронах,
в давным-давно потерянном саду
учился смерти у новорождённых
и жизни – у последнего в роду.

Я вернулся и умер. Оставшись вдовой,
ты опять научилась дышать под водой
и носить облегающий пеплум,
и лежать на спине, наблюдая со дна,
как по тонким ресницам стекает луна,
и становится пеплом.

И становится книгой, в которой о нас
нет почти ничего. Два портрета анфас
друг на друга глядят бестолково.
Я, случайно засушенный между страниц,
погружаюсь в абсурд, сочиняя для птиц
голубиное слово.

Но когда ты читаешь его голубям,
ты читаешь не книгу, а речь по губам,
понимая едва половину.
Молоко убегает из лунки в песке,
ты пугаешься тени моей в молоке
и ложишься на спину.

Прижимая зубами неловкую дрожь,
я смешно обещаю, что ты не умрёшь
никогда. В приозёрном зимовье
нас хватает ещё на короткий разбег,
на какао под вечер и утренний снег
на камнях в изголовье.

Едва пережив на диване жару и сиесту,
нашарить волну, где медово токует Синатра,
забыть о простуде и вызвонить прямо к подъезду
лихого извозчика с крыши Большого театра.

Приехать. Войти из прихожей на сонные звуки,
на свет апельсиновых корок, на запах корицы.
Ты помнишь, наверное: небо, тяжёлые руки
и медленный-медленный выдох чуть ниже ключицы.

Ты помнишь: с волны на волну, по пчелиному кругу,
и с каждым кольцом становиться нежней и гортанней,
и – снова, и что-то кричать, и срываться друг в друга,
на миг замерев на охрипшей границе дыханий.

И будто не будет потом никакого раскола,
ни мёртвого неба, ни спящего улья. Да что там…
Я с детства боялся шмелей, наполняющих горло
дрожащими крыльями и хаотичным полётом.