поэма

Славься, ты, Ипполита! После битвы
Драхм не хватит на всех, костров не хватит.
Не сошёл бы с ума Харон угрюмый
От избытка нежданного богатства.
5 Мой позор, Ипполита, это дело
Не бессмертных, не тешь себя гордыней,
Не лукавь, ибо я, живущий, знаю,
Как досталась тебе твоя победа!
Обнимай же, царица, тело вора
10 И изменника жарче, дай напиться,
Искусать эти губы в кровь, до крика,
Ты рабыня мне этой ночью, помнишь?
Помнишь, как на рассвете захрапело,
Залилось лошадиным стоном небо
15 И обрушилось топотом на берег
Безмятежного понта; помнишь, чайки
Поднимались, как штормовая пена,
Над спокойными водами, и странно
Это было, и страшно. Пели стрелы
20 Погребальную песнь мужам ахейским,
Точно чёрные плакальщицы, коим
Серебром за искусные слёзы платят.
Проклинаю тебя, моя царица,
Всей любовью моей преступной!
                                                                      Пояс,
25 Изукрашенный бисером и златом,
Расползается клочьями на бёдрах
Под горячими пальцами; волшебным
Называли его, но врали, видно.
Вот ладони мои, две формы тяжких,
30 Повторяющие изгибы тела
Несравненного. Как они блуждали,
Как скользили и падали по белым
И упругим холмам всё ниже, к морю,
Где пока ещё спят, пока живые,
35 Мои воины; падали лавиной
Амазонки твои на кобылицах
Вниз по белым холмам, и злое мыло
С лошадиных боков мешалось с едким
Резким потом кобыльим и стекало
40 По ногам твоих девок, распалённых
Близкой кровью. Их ноздри трепетали
И хватали железный ветер, луки
Напряжённые плакали, как птицы,
Как тугие стрижи, искали мошек
45 И глотали их жадно, Ипполита!
Эта ночь коротка. И только Эос
Прикоснётся перстами к нашим векам,
Я по собственной воле стану тенью,
Но не надо сейчас об этом. Шёпот
50 Тонким эхом поёт в твоих браслетах
На прохладных лодыжках, пахнет бронзой,
И в округлых твоих коленях губы
Утонули, истлели в поцелуях
Ненасытных, солёных, потому что
55 Здесь, на теле твоём, просохло море,
Потому что всё выше губы… Бёдра
Содрогаются сладко, раскрываясь
Полуночным цветком, ларцом Пандоры.
Что я слышу, царица! Неужели
60 Ты с мужчиной способна быть счастливой,
И на шкурах тончайших козьих бредить
(Торжествуй, Афродита! Плачь, Афина!),
И стонать от восторга, исторгая
Эти стоны короткие, короче
65 Смертоносных клинков твоих наездниц,
Добивающих раненых ахейцев.

Как плясали они потом, под вечер,
Боги, как же они легко плясали,
Эти фурии стройные, нагие,
70 Отражая телами пламя горьких
Погребальных костров, и пели песни
Непривычные слуху странным ритмом,
Как струились они, как натирали
Тёплым маслом ореховым, душистым,
75 Животы золотистые и груди,
И ласкали друг дружку, и торчали
Их соски заострённые ножами.
Как гремели их бубны, рассыпая
Камнепады зовущие! Я слышал
80 Их, укрывшись в шатре твоём, царица,
И подглядывал, полог приподнявши,
Как в песок они падали, тягучим
Одержимые танцем, и сплетались
Их тела обнажённые девичьи.

85 Что ты шепчешь мне, зверю, что ты стонешь
В непривычной истоме? Пей, богиня,
Виноградную влагу. Только что-то
Слишком плотно ты закрываешь полог.
Не рассвет ли снаружи, Ипполита?

(механический сюрреализм.
Фломастер. Вода)



I

ночь медленная и напряжённая ночь-толпа
одноцветных тяжёлых людей
неотвратимо сжимает кольцо вокруг
моего горла

только и остаётся до конца
выжать педаль акселератора
потому что до конца остаётся
совсем немного

скорость свистит остерегающе длинно
как казнённый когда-то вийон
франсуа — поэт и гангстер
ибо даже поэтам иногда необходима пища

испуганная ночь бросается врассыпную впереди
(она тоже не хочет быть раздавленной)
и смыкается сзади
но поздно уже
и злобно скалит звёзды
в спину воспалённым огням
моего автомобиля
врезающимся в бетон полосами следов
шрамами отражений

эта ночь началась задолго до
моего рождения
я никогда не увижу окончания этой ночи


II

но всякий побег
носит в себе семя возвращения —
                              вольного
                              или невольного
возвращения к прежним корням из которых
вырос как из детских сандалий

я ползу по корням сумасшедшего города
точно железный жук
по улицам сумасшедшего дерева
и с каждого из тусклых ночных фонарей
свисает по мешку белёсого дряблого света —
так выглядит шевелящийся пчелиный рой на ветке
я видел это однажды в детстве
                         : прозрачные крылышки
                         заострённые полосатые тельца
                         гул движение к середине чтобы
                         раздобыть ещё немного тепла
именно тогда я совершил свой первый побег
а потом это превратилось в привычку

вот и сейчас
в самом начале возвращений
я уже жду когда семя набухнет и прорастёт
новым побегом


III

звон колокола всегда
мучителен для моего слуха
он напоминает мне о моей маме

рассказывали что в юности
она была похожа на маленький
звонкий смеющийся колокольчик
доверчивый и бесстрашный
а во время беременности
как-то сразу вдруг погрузнела
и осторожно носила колокол тяжёлого живота
чтобы не дай Бог не обронить звука
растущего внутри

в день моего рождения
колоколу
вырвали язык

я никогда не бываю на кладбище
где однажды похоронили мою маму
слишком мучителен для моего слуха
звон кладбищенских колоколов
когда их дёргают за мёртвые языки
живые люди


IV

и уже не приходится говорить о любви или нелюбви
существует только изначальная заданность
и если кто-нибудь станет на время мной
он или она сможет почувствовать как
                         нечто сидит на моих плечах
                         и вгрызается в затылок
                         похихикивая довольно и нервно
                         я предполагаю что это
                         ощущение изгнанничества
                         (или избранничества? — хотя
                         и то и другое суть одно
                         и то же)

один мой не очень знакомый психоаналитик
на случайной вечеринке у пэт или кэт
лениво разжёвывая погасшую сигару
весьма путано толковал что-то
о моих подсознательных комплексах
там присутствовали
                         : скрытый каннибализм
                         стремление к власти
                         и какой-то чокнутый
                         греческий тип — эдип кажется
                         но мне от этого не легче
                         не правда ли?

слова шлёпались на пол жирными лепёшками
расползались и таяли текли
по ступенькам пузырящейся массой
бесцветной но дурно пахнущей
едкой как ощущение полной безнадёжности
которая когда-нибудь всё-таки уничтожит
этот мир

говорят он был хорошим психоаналитиком
с обширной клиентурой но я
этого не заметил когда на моё
«скажи сыр»
увидел испуганное изумление в его глазах
он тоже не захотел стать мной чтобы
почувствовать как нечто
сидит на моих плечах

и уже не приходится говорить о любви или нелюбви


V

всегда есть опасность исчерпать
                         тему
ироническим отношением к ней
точно так же как и опасность исчерпать
                         жизнь
                         или запас бензина
                         в баке автомобиля
                         или совершенно нечеловеческую
                         человеческую глупость

я ненавижу свою иронию
которая страстно любит меня
но мы — едины хотя бы и
уровнем взаимного накала чувств


VI

ночь продолжается и уплотняется тьма
здесь ибо там впереди появляется свет
сполохи красного жёлтого вспышки но не
стоит надеяться на снисхожденье зари
просто смещение красное скорость предел
не обозначен
гудзону под мостом — тоска
там впереди растёт из ила и зла
железобетонная роза манхэттэна

я возвращаюсь и баки мои пусты


КОНЕЦ

(фантасмагория в лунном свете)

Эпиграф:
«Глупец живёт для смерти»

1. Ты будешь состязаться в колдовстве
с летучими мышами. В лунном свете
всё зыбко, и, пожалуй, только дети
твоих пещер признаются в родстве
с богами древними, чьи имена
забыты, стёрты.
                                        Я сказал: луна.

Насмешками очередного мира
ты снова стар, как ненависть, и пуст,
подобно дырам съеденного сыра,
подобно женщине, ушедшей от кумира
и плачущей о нём.
                                             Искусство уст,
и пальцев на устах, и тьмы за ними —
твоё искусство, престарелый шут,
кому оно теперь, зачем… Снесут
тебя во двор, а там — уже заныли,
залаяли, заладили не в лад
смычковые и медные, и чад
просмоленных поленьев, и рубаха,
истлевшая столетие назад,
и из толпы — глаза. Огромный взгляд.
Огромней страха.

Ты будешь помнить всё. Ты побредёшь
через толпу к воротам. Крикнут цапли.
Начнётся дождь. Ты помнишь этот дождь,
когда лицо ощупывали капли,
скользили слепо наискось; ты пел
на первом языке своём, протяжно
и тихо пел какой-то гимн, и бел
был голос, точно парусник бумажный,
и хрупок был, как мел.


2. Ты помнишь год, когда прозрачный зной
дрожащий лёг тугим кабаньим брюхом
на улицы и крыши, и старухам
мерещился блаженный проливной
за запахом ночного корвалола
и кипячёной влаги. Альвеолы
хрустели, высыхая. Небеса
являли миру мрачные знаменья:
каменья звёзд хвостатых и каменья
чернеющих от солнца глаз. Глаза
тонули в фиолетовом болоте
густого воздуха и тёмные круги
бежали по поверхности; беги
и ты за ними, исчезай в полёте
над белой звонкой глиной, над её
спиной, покрытой порослями трещин,
неотличимых от растений.
                                                            Вещи
утратили важнейшее своё
умение тюремное, и связи
оборваны, и август, и потом —
луна гротескной маской с узким ртом,
и звёзды злыми лилиями в вазе,
и гулкий дом.


3. Так твой народ уходит. Так быки
горячими и гнутыми рогами
Востока жаждут, так в сыпучем гаме
и топоте движение реки
является, так медленны повозки
с детьми и скудным скарбом, так темны
глаза у женщин, что твоей вины
не хватит напоить их. Но по воску
вскипевшей пыли, утопая в ней
по плечи, тихо, точно вплавь по тверди,
идут быки и люди; и страшней
лишь вечность. Ты подумаешь: смешней…
И это тоже будет мысль о смерти.


4. Здесь темнота слежалась. Столько лет
она накапливалась: слой за слоем,
что обрела — сначала силуэт
и плотность плоти, следом слух и злое
умение молчать (не подберёшь
сравнения, поскольку в этом мире
нет полного молчания).
                                                       И дрожь
сидящего, парящего в эфире,
проросшего слоями темноты,
всё ярче, монотонней, глубже. Тело
питается безмолвием. Черты
лица аморфны, смыты. В мутно-белом
мерцании на уровне сосков
рождается парящий ястреб, ястреб
горящий, красный, в стрекозином растре
подобный саламандре. От висков
ко лбу — прохлада. Жаркие ладони
на лоб ложатся, и в блаженном стоне
к засохшим пальцам льнёт текучий лёд;
ручей хрустальный рассекает сферу
напополам, и возникает вера,
не тронутая скепсисом. Полёт
приходит ниоткуда. Твой рассудок
в пространстве растворяется: в воде,
в прохладной глине, в перелёте уток
на север, в бесконечной череде
случайных отражений. Ты, нигде
уже не существующий, слепой
и неразумный, начинаешь падать
горячим ветром, солнечной крупой
на все четыре стороны, туда,
где нет тебя и нет тебе преграды.
Свобода и полёт. Твоя звезда
притягивает птицу. Каждым взмахом
ты ближе, ближе…
                                             Господи, прости
мою гордыню, но на полпути
я не застыну, обречённый страхом,
и страх меня отпустит. В пустоте
возникнет звук. Пока ещё не слово,
но — звук. Исчезнет. Повторится снова,
опутает прочнейшей из сетей,
позволит умереть, заставит выжить…

Захлёбываясь горькою слюной,
я упаду на землю и увижу
тебя… меня, не созданного мной.


5. Ты помнишь, как писал ему. Протест
тобою был не высказан, но явлен
Учителю из-за прикрытых ставен.
Вот этот текст:

«…но Сфера, Господи! — в которой нет
меня как данности, как разности вселенных,
как прихоти движения планет
и солнц, как злого сгустка вожделенных
и невозможных мыслей, Сфера — Бог! —
вокруг меня и я носитель Сферы;
я прорастаю внутрь себя химерой
тоски и совести, раскаянья и веры,
сплетая их в живительный клубок,
смыкаюсь над собой шестью крылами,
шестью сердцами горькими, затем
чтоб сократить пространство меж словами
и навсегда остаться в этом храме
одной из многих солнечных систем.

Я — тот, кому диктуется извне
откуда-то: из недр, от звёзд, не знаю;
течёт ко мне, как дождь златой к Данае,
рождая смысл в бессмысленной возне.
Рождение священно. Вверх ли, вниз ли
рождённый — благ. Но если в том и есть
искусство, то ни беса я не смыслю
в искусстве.
                              …извините, ваша честь,
за многословье, но и в этом — свой резон.
Когда б я краток был, то как бы вы постигли
процесс (не результат — пустейший звон,
а сам Процесс), опровергающий закон
плавления дождя в небесном тигле.

Алхимия — наука чудаков,
философов, поэтов, самозванцев
и Господа, который тьму веков
глядит на землю из-под облаков
и безнадёжно жжёт запасы сланцев,
пытаясь зародить хоть звук тепла
в безмолвных душах глиняных творений,
что отражают волны озарений
глазурью, покрывающей тела.
Глядят глаза, глядят со всех сторон
на мумии в бетонных саркофагах,
на этот суд и символы на флагах,
на то, как не справляется Харон
с челном и Ахерон увяз в бумагах;
глаза глядят в глаза всё дальше вглубь,
всё глубже в зеркало тоннели глаз — до смерти,
до нового рождения… Поверьте
пророчеству зеркал. Не так уж глуп
эксперимент на следственном отрезке,
тем более что даже жизнь и та —
подследственное следствие подвески
адамовой. Отсюда: суета
есть преступление вещающего рта
любого из тринадцати на фреске…»


6. Ты помнишь нимфу, о которой городок
болтал пустое, а она смеялась
над городком: слова — такая малость,
так мило, маленький…

                                                       и вышитый платок
в помаде горьковатой и побег
вьюнка по тонкой ниточке и брег
песчаный у горячей кромки Понта
лежал пред ним как женщина и он
бросался в волны и дрожащий стон
срывался с гребней капельками пота
и сладкой пены жадная рука
мальчишеская мужеская с силой
и нежностью вонзалась в облака
под самым солнцем шли века пока
он проникал в кипящее светило
и растворялся в нём и умирал
в полураспаде мыслей нет в распаде
рождения нет хватит бога ради
трагикомедий фарсов мелодрам
подержанных метафор аллегорий
с душком когда дымящимся телам
не хочется подобия и хлам
текущий бесконечный в жёстком створе
разъятых век вместивших небосвод
пылает пожирая кислород
и не хватает воздуха и душно
в границах человечьих тел внутри
себя и только влажная подушка
под влажным сердцем
— гасит, гасит ритм…

Ты куришь папироску, чей мундштук
замят умышленно небрежно, с неким шиком
провинциальным; и глядишь на Эвридику
из нового пространства, где и звук
и свет уже замедленны и пахнут
травою отчуждения. Ты сам —
трава и воскуришься к небесам,
когда последний стебелёк зачахнет.

Взойдёт слугой обряженный Плутон,
подаст пальто.


7. У этой скрипки в эфах стонет ночь
затравленным зверьком в силках из конских
натянутых волос. Резные доски —
хранительницы сонма тёмных нот
не европейских, варварских, ужасных
для слуха изощрённого — дрожат,
вибрируют назойливо, напрасно;
в них потолок, который отражать
не им бы — лужам пролитого пива
на стойке, на изрезанном столе,
где рядом с чашкой глянцевых оливок
почил цыплёнок, живший на земле
не меньше двух десятилетий, судя
по бицепсу печёного крыла,
из коего, раздувшийся со зла,
не может вынуть зубы кот. В посуде
из обожжённой грубой глины плачет
пахучий сыр. Останки пирога
с протухшим жирным судаком, нога
младого агнца…

                                        Ничего не значат
все эти фотографии с натуры,
весь этот репортаж «а ля Рабле»,
когда ты сам, слегка навеселе,
увяз в излишествах архитектуры
своих же текстов и, повесив нос,
как сумрачную чайку, над улыбкой,
глядишь на кровеносный купорос
корней под кожей рук, что держат скрипку.


8. Хвала тебе порхающей трубой
под небесами, Первый! А для слабых
оставь свой разум в охромевших ямбах,
где в сумраке кошачьем над тобой
покачивалась ночь на мягких лампах,
где было тихо так, что тишина
исчезла как понятие. Природа
горящей чашей сладкого вина
дурман струила; это ночь нежна
и это ты из мрамора у брода
по пояс в глине, и опять — луна.

Ты там молился, Первый. Там дышал
священной речью дервиша, словами
предвечными; и мечеными лбами
клонились нищие; и от тяжёлых жал
освобождались осы, умирая
тигровыми шарами на траве,
когда-то тоже изгнанной из рая.


9. В седьмой тобой написанной главе
ты скажешь: «Страх есть благо, ибо страх
ушедший выжигает фальшь, и тело
свободу обретает».

                                             Сизый прах
от книг твоих, сожжённых на пирах,
мальчишка-переписчик неумело,
с благоговейным страхом, по клочку,
по порошинке с бледными краями
преобразит в воскресшую строку,
дарует новый век; и на веку
её — зелёным цветом, якорями
замшелыми, переплетеньем рук:
«Глупец живёт единственно для смерти…».

Эпиграф прочитаю и умру.
Ночь коротка. Письмо лежит в конверте.


                                                                                 20.12.1990 — 5.02.1993 гг.

I

Они уходят: звери, птицы, гады,
идут стадами, стаями…
                                                       А людям
не пересечь границы ареала,
ни даже носа высунуть из нор,
где днём — жара, а вечером и ночью
всё ходят от постели до клозета;
и окна (как столы в анатомичке,
но — вертикальны) отражают тело,
плывущее в кубическом пространстве,
чтоб каждый мог наверняка увидеть
разрубленного — пополам — себя.
И каждый видит. Но привык настолько,
что образ свой, сумняшеся ничтоже,
считает репродукцией с картины
голландца Хиеронимуса Босха,
такая скука…

Я видел между ними летописца.
Костлявой головой врастая в плечи,
он быстро проходил в свою каморку,
замком английским щёлкал; до рассвета
из чёрных рёбер пишущей машинки
ваял — не Еву, нет — но Галатею,
и плакал, было слышно, оттого
что в линиях очередного монстра
никак не проступала некто Жизнь.
И это (плюс засаленные патлы
и плюс очки в пластмассовой оправе,
немодные, чьё левое стекло
с давнишней трещиной усугубляло
астигматизм) давало веский повод
к всеобщему презренью и насмешкам.
Но, впрочем, он привык. И обзавёлся
одёжной щёткой, чтобы отчищать
с годами превратившийся в реальность
бубновый туз под левою лопаткой.

И было так: звезда упала с неба,
вода пропахла смертью и полынью;
но те, кто в этот день открыли краны,
пророчеств Иоанновых не знали
и потому, конечно же, решили,
что жилкомхоз перестарался с хлором.
Чем напугаешь тех, кто убеждён —
пускай подспудно — с самого рожденья,
что жизнь — цепочка реабилитаций,
где каждый назревающий поступок
не самоценен, а всего лишь служит
непрочным оправданием другого,
а также — в целом — оправданьем роли,
в которой занят данный индивид.

И город пожирает киловатты,
как взятку; слепнет, окна зажигая,
суду подобен, перед каковым
                                                                    любой —
истец, ответчик и улика
одновременно.
                                   Дождь идёт всегда,
горячий, вывернутый наизнанку,
как будто из неонового ока,
что вытекает ночью на асфальт,
срываются скопившиеся капли
и стаями уходят в небо, вниз.
Я видел, как вослед им смотрят люди,
а после — разбегаются в подъезды,
отряхивая влагу с чешуи,
такая скука.

Увы, мой лес, когда в тебя врастаю,
и поднимаю на ладонях гнёзда,
и берегу ветвями желторотых,
и вижу каждой птицей, каждым зверем,
и улыбаюсь жёстким ртом, и плачу,
я всё равно — один из Них.
                                                            Чужой
тебе.
               Привыкший возвращаться
в обрюзгшую больную оболочку,
привычную, представь себе, настолько,
что можно ненароком ошибиться
и не заметить. Защемив зубами
чуть пискнувший зевок, произнести:
такая скука…


II

…открывает глаза и глядит в потолок
на знакомый узор паутины и сна
безучастен и рыж как жандармский сапог
как точащая мутную жидкость десна
языком из зубного дупла волокно
от вчерашнего ужина вынет кривясь
и подумает
: год как не мыли окно
а смотри-ка двухтысячелетняя грязь
безнадёжный засиженный мухами свет
не покрытый ни люстрой ни мятым кульком
из какой-то любой из легальных газет
что лежат у кровати лохматым комком
и какая-то женщина в тёплых чулках
созерцающих мир волосатой дырой
на мгновенье идёт отражаясь в белках
закрывая обзор лягушачьей икрой
он мучительно думает
: кто же она
и уже забывает и гаснет в покой
выплывает откуда-то слово «жена»
непонятное слово и пахнет тоской
к расплодившейся в бронхах мышиной семье
прижимает ладонь
и растёт борода
и небритой щекой по скрипучей скамье
он ползёт и ползёт неизвестно куда
уверяет себя что проснуться бы мог
только веки поднять уцепиться за звук
…открывает глаза и глядит в потолок
где идёт вверх ногами знакомый паук
и сучит за собою липучую нить
с фатализмом геронта и мудр как костёл
и наверное можно ещё изменить
что-нибудь но по венам струится ментол
и тогда никотина живящую течь
поглощает раздутым подобием жабр
и последними книгами давится печь
а на стенке пока ещё только ноябрь
завалилась ладонь за дырявый матрац
где распутно торчит поролоновый клок
и открыть бы глаза хоть единственный раз
…открывает глаза и глядит в потолок
желтоватым разводьям бормочет слова
паутинку ритмично расставленных слов
и ссыпается с губ на подушку халва
и становится болью для тысяч голов
возвращается женщина с щёткой метёт
в жирной перхоти охрой окрашенный пол
как всегда подойдёт и слова соберёт
узловатыми пальцами в грязный подол
все на свете колёса вращаются вспять
и срываясь по-лисьи визжат тормоза
за окном возле уха в мозгу и опять
…открывает глаза…


III

Свобода — миф; для глупости и гнева
нет логики, нюансов и дилемм.
Все — на коленях, все — глазами в небо,
все говорят: нет правды на земле.
Но опустите веки, Бога ради,
глядящий внутрь счастливее слепца.
Ловец на зверя, зверь ли на ловца —
бегут; а там — свята земля в ограде
кладбищенской. Ей нет конца.

В системе лжи есть истина. Система
безнравственна в зачатке, говорю,
любая — от эстрадного ревю
до политического, до Эдема,
до муравейника, но истинна — тогда,
когда в основе составных, пусть немо,
пребудет некий элемент стыда.

Религия — отдушина. Икона
ли, идол ли — активнейший гормон
желающему в месиве времён
чужую ноту вытянуть спокойно,
принять обман и раствориться в нём.

Фаллические луковицы храмов,
согдийская ритмичная тоска —
язычество; для рыбьего садка,
как и для массы у телеэкранов,
нет радости. Без радости глаза
незрячи, и блаженствую, покуда
не вижу сладкой лжи.
                                                  Кто указал,
что притягательная сила блуда
не есть возня на ложе, не объятья
и поцелуи, а боязнь проклятья,
налёт преступного — был прав. И цель
темна. Горячим потом пахнет платье,
и губы в отвратительной пыльце.

Дурное свойство — видеть в чёрном свете
явления и связи между ними,
предмет исканий, надпись на предмете
и прочее — фатально, но честней,
чем улыбаться гибели карминно
бороздками от пальцев на стене.
Возможно, что сорвавшийся на крик
действительно живёт в контексте крика;
и чёрную горячую паприку
на месте рта выращивает лик,
ликуя: «…изреченная — есть ложь…»

Опомнись, я! Не отыскав галош
под вешалкой в замызганной прихожей
квартиры, где случайно был в гостях,
расшаркаешься: «Боже мой! пустяк!..»
и удалишься прочь, решив: негоже,
мол, подвергать нелепым подозреньям
милейшую хозяйку…
                                                  Мон ами,
что — перед этим — груды рассуждений,
финты морали? Только помани,
смени возможность — действием, структуру
логическую — жизненной, и вот —
в игрушке ветхой кончился завод.

Маэстро, уничтожьте партитуру,
поскольку в человеках и скотах
темна вода с плывущими венками.

Ночной огонь. Поднос на трёх китах.
Стакан дождя. И дождь кипит в стакане.


IV

Он изредка бывает в квартире, где с рыжим щербатым потомком
живёт нелюбимая знакомая, считающая его подонком,
скорей по привычке, а не по убеждённости, как и положено
любой жене с ярлыком «бывшая»; возможно,
для одной из плоскостей общественного сознания
она права абсолютно, но для других систем
отсчёта координат (которых, вопреки её желанию,
бесконечное множество, изначально порочных тем,
что любая из них не имеет в вокабуляре понятия «месть»
даже в сочетании с прилагательным «благородный»)
правота её не столь очевидна.
                                                                      Природа
памяти обусловлена вычитанием суммы переменных (мест)
из запаха жареной рыбы длиною в совместное существование;
поэтому с бессмысленного детства я помню ночь и насекомых без названия,
проступивших на столь же безымянной ветви
набухающими почками света;

и поэтому тебе часто становится стра-ашно
именно так —
ведь из роя эмоций, объединяемых термином «страх»,
только одна звучит так тихо, хрипло и протяжно,
как плотная мембрана безысходности, нетуго натянутая на резиновых губах —
стра-ашно оттого, что, сидя напротив себя или неважно чего:
зеркала, жены № 2, репродукции из серии «Капричос» глухого безумца Гойи —
открываешь на мгновение глаза и видишь обрывки голоса, шепчущего: что такое? —
так и не воспроизведя в сознании ни единого любого облика своего.

Для всякого, удачно вписавшегося в клеточку бетонного кроссворда города,
существуют определённые правила игры.
                                                                                               Морда
геральдического единорога, к примеру, не понимает значения слова «анфас»,
а профилю вряд ли удастся растолковать, что такое второй глаз;
следовательно, единоглазие —
непременный атрибут единорожия и единогласия
(если ты не кубист, концептуалист, примитивист и т. д., и вообще,
обожатель соцреализма, давно живущего на инсулине и кокарбоксилазе
вследствие врождённого повышенного содержания сахара в крови и моче),
и наоборот (см. текст в скобках выше); как ни крути,
а у всех этих миров и светил
незавидная судьба — быть составляющими небосвода,
ограниченного окружностью горизонта среднего человека, чья несвобода
и определяет(-ся) размер(-ами) пространства, умещающегося в голове и груди.

Он почти мистически ощущает величие собственного предназначения,
но пока ещё не понимает — к чему. Быть предводителем черни —
занятие не из благодарных и, как показывает история, не из благородных;
даже в пределах собственного (6 соток) огорода
человек стремится выдавить всё до капли из перезрелого подсолнечника власти,
сознательно не различая границы между усилием и насилием,
дабы реабилитировать последнее посредством первого. Колготки «эластик»,
например, или черепная коробка в некоторых случаях оказываются надёжней Бастилии,
вмещая субстанцию, не желающую вступать в контакт
с чем попало; поэтому только привычный заряд неприязни
(из-за которого он, в сущности, и появляется в той квартире) освобождает от грязи
шелушащихся амбиций и позволяет быть смертным, так;
тихая ненависть — индульгенция и вместе с тем напоминание о начале кольца,
о точке, в которой так гармонично и просто сочетались мацони и маца,
а приход по-ангельски (см. Пушкина) подразумевал уход по-английски (см. Уайльда),
и для каждого трубадура и скальда
вырисовывалась незначительность отрезка между «Гаври-Илиадой» и «Балладой Редингской тюрьмы»
и даже стремление этого отрезка к нулю.
Гениальность сего обобщения очевидна для поэта, вещающего с позиции Мы,
и тривиальна для позиции Един в трёх лицах.
                                                                                                         Ковылю,
оторванному от степи пусть мастером, но для икебаны,
но ради удивления и восхищения, искажающих линии ленивых лиц,
ничуть не спокойней, чем ковылю, копытами потных кобылиц
вбитому в горячую степь смертно, больно, странно.

Условие: в «наполеоне» господней справедливости на один слой рая приходится девять слоёв ада;
доп. условие: человечество — шестимиллиардная свалка нефункционального антиквариата,
подлежащая частично — переработке, а в основном — уничтожению
к вящей славе чистого разума, не затуманенного продуктами брожения
и распада. Отсюда: «Отче
Наш, иже еси на небеси, рай насущный наш даждь нам днесь,
ибо, отворив ворота, отделяющие меня от запредельных вотчин,
я, несомненно, выберу апартаменты Князя Тьмы, где нынешний хромой бес
и бывший ангел живописует мне Твой коммунальный Элизиум и постоянный кошмар
вынужденного общения с такими же праведниками и агнцами,
коих хоть сейчас — на бойню, в газовую камеру, на коллективизацию
вместе с тобой…»
                                              Что предпочтительней — гетто или тюрьма?

Один из краеугольных камней литературы — проблема выбора;
он никогда не понимал, чем всё же глухая чемоданная фибра
лучше звенящего пластика стола из мебельного гарнитура для кухни,
но вот — выбирает. Выбирает и пухнет
на нищенской пайке житейского опыта, отломленной без довеска,
завершая положенный всякому организму путь;
а по вечерам — наводя себя в уродливом стекле на резкость —
в очередной раз брезгливо разрешает отражению:
будь…


V

Плохо стало Катуллу, Корнифиций,
Плохо, небом клянусь, и тяжко стало.
Что ни день, что ни час, всё хуже, хуже.
Но утешил ли ты его хоть словом?
                                                      Гай Валерий Катулл
                                                      (перевод С. Шервинского)

Нет, свободный, не прав ты. Хоть для уха
Этот мир неприятен и назойлив,
Но оглохнуть решись — и звуки мира
Станут слуху желанней арфы нежной.
Не печалься, поэт, мы сами можем
Без натуги сложить с тобою песню
Совершенную для услады всяких
Болтунов изощрённых.
                                                      Потому-то
Не к театру пойдём, пойдём к базару.
Там не Муз голоса — торговцев клёкот,
Рёв скота и зуденье мух зелёных,
И от рыбных рядов разит нещадно,
Что, вдохнувши лишь раз, стираешь слёзы.
Но, слегка попривыкнув, здесь откроешь,
Что и среди лоснящихся висящих
Туш разделанных в голубых прожилках,
Перламутровых куч останков бычьих
Есть на чём задержаться глазу.

                                                                           Глянь-ка,
Вон фруктовая лавка. Грек сметливый
Не свалил дорогой товар навалом —
Пирамидой сложил. Сыны Египта
Прямоплечие, несомненно, знали
О законах Гармонии. Невежда
Никогда не создаст не только чуда,
Но и даже дитя не сможет сделать
Так, как нужно. Хотя — чего уж проще…
Щёчка к щёчке лежат с пушком девичьим
Персик к персику. Им — к чему румяна?
И, коснувшись рукой нежнейшей плоти,
Их уже не есть — целовать охота.
Вверх гляди, под навес. На прочных нитях,
От столба до столба заполнив воздух,
Виноградные грозди, солнца жарче,
Так и манят юнцов и старцев тощих
На носочки привстать и взять губами,
Прокатить языком тугую каплю
Фиолетово-чёрную с налётом
Тёплой белой пыльцы, как колесницу
Фаэтона, по розовому нёбу;
И, уже насладясь, сдавить зубами,
Липкий высосать сок из тонкой шкурки.
Жаль одно, что и здесь — не без изъяна:
Плод прекрасен, но семя — кроет горечь.
Впрочем, не привыкать…

                                                            Гляди, дружище,
Ветерок порезвел, лови минуту!
Не нахальнее нас он, но шкодливцу
Дозволяется более на людях.
Так, глядишь, и мелькнёт из-под покрова
Лёгкой ткани колено горожанки,
Словно солнышко в небе из-за тучки;
А быть может, нахал сильнее дунет
И откроет для солнца то, что разве
Лишь рассеянный свет Селены раньше
Омывал. Ни к чему, дружок, мусеи.
В том и ценность легчайших этих линий,
Что теплы и не каменны на ощупь.
Взвизгнет дева. Скорей присядет, скроет
От нескромных очей свои богатства;
Впрочем, судя по визгу, из кокетства,
И чудесный румянец значит больше
Ветерку благодарность, не смущенье.

А сюда не смотри. Для той матроны
Было б лучше носить тяжёлый бархат,
Ибо в том, что зовёт она ногами,
Я опоры узнал осадной башни.
(Муж её, переписчик, просит смерти,
Коль окажется, бедный, ночью снизу.)
Потому-то и зла она, и лупит
По немытым щекам раба-мальчишку.

Коли ты стихотворец, то попробуй
Опиши этот гвалт базарный, эту
Смесь — дичайшую, сладкую — смерти с жизнью,
Где назначено мёртвое для живого,
Говорю, для триумфа и движенья.
А пергамент марать в угоду Музам
И богам олимпийским — всякий сможет…


VI

— Знаешь, Китти, если ты помолчишь хоть минутку,—
продолжала Алиса, — и послушаешь меня, я тебе расскажу всё,
что знаю про Зазеркальный дом.
                                                                      Льюис Кэрролл, «Алиса в Зазеркалье»
                                                                      (Перевод Н. Демуровой)

Он здесь чужой. Он — тот, кому везёт
не более, чем каждому. Он видит,
как человек, похожий на Давида,
берёт из рук его пальто и зонт.

Калейдоскоп:
                                   оптической трубой
сгущала ночь, смещала, обнажала
контрасты дальтонического зала,
где только губы тлели вразнобой.
В молочном жирном мраке галерей
мужчина-скарабей в хитинном фраке
скрипит о чём-то спутнице своей,
и дама маской Скорби Матерей
горит, как чёрный погребальный факел;
мерцанье газа, мельтешенье фалд,
мажор толпы, истерика оркестра,
и дирижёр за пультом — престо! престо! —
рисует в небе целотонный лад.
Сумбур-мажор за пультом; анфилады
стройнейших ног, затянутых в капрон,
переступают в такт.
                                                  Ему — не надо.
Он выйдет вон.

Осанна одиночкам! Жаль, что масса
всегда сильней. И сколько б ни алкал
познания совсем иного класса,
поверхность человеческого глаза
куда кривей поверхности зеркал.

Что — зеркала; культура витражей
и этот дождь из чёрно-белых капель
рождают в муках свет — сухой, как кашель,
двумерней, чем творения Леже.
О, Плоскость! Прародительница всех
филиппик, азиатских лиц, столешниц,
скандалов, флирта еtс.
                                                       Из сотни грешниц
одна — всегда — отстаивая цех,
напомнит, что когда-то в Галилее
сестра её оправдана была.
И — кем! Отсюда: глупая затея —
дебаты о достоинствах стекла.
Ни чистота, ни цвет, ни монолитность
не властны вызвать интерес и пыл;
пожалуй, только трещины и пыль
привносят эпатаж и колоритность
для вяло созерцающей толпы.

Он искренен, как всякий лицедей,
но не лишён пикантности и лоска;
родней толпе, чем свастика звезде,
и аксиоматично: от людей
куда логичней откупаться воском.
Тот самый случай, где и зеркала,
и личный опыт, впрочем, малоценны.
Исправить существо конечной цели
ни острый ум, ни даже импульс зла
не властны. Переменная — одна
и — в правой части. Это путь в пространстве
и времени. При всём непостоянстве
невольно обусловлена она
вторичностью; и как ни искривляй,
ни изменяй оглобли траекторий,
любая из подслушанных историй
включает и «ура!», и пенный лай.

Он ненавидит этот праздник ню,
где маски обнажённы и нелепы.
Венера не отбросит простыню.
А то, что жизнь дозволила огню,
без промедленья смерть дозволит пеплу.

Поэтому он — здесь, без всякой цели,
покинув дом, где, сколько ни моргай,
из стенки над супружеской постелью
давно растут ветвистые рога —
оленьи, несомненно; прорастают,
как корни, в мутный воздух.
                                                                      Три цены
отдав за право спать и видеть сны,
он еженощно молча убивает
себя — оленя — там, внутри стены.
Он знает, что не более жесток,
чем воин, торжествующий победу.

Иссякнет карнавал; он выйдет следом
всё так же — молча, на губах платок,
поскольку изречённый монолог
подобен бреду.


VII

1. Но — смеркается. Воздух — не воздух — морская вода
многоглазая, рыбья. И всплыть не составит труда
меж коралловых крон отрешённых берёзовых, прочих,
где листва — словно гроздь прилипал на китовой спине,
и в колеблемой толще узлы осьминожьих корней
испускают чернильное облако медленной ночи.

2. Отче, что нам — тягучим, струящимся — эта страна,
где символика звёзд порождает символику сна —
величайшего, впрочем, и въедливого педагога,
воспитавшего яви такую породу людей,
что случись в одночасье из них понаделать гвоздей,
то никто бы сейчас не заметил отсутствия Бога.

3. Страшен облик зловредной старухи, напившейся всласть
конденсата раздоров и войн. Диктатура — не власть.
Если все против всех, то в божнице не лики, а морды
беовульфовых чад. Не надёжны ни панцирь, ни скит.
Отведённое время, которое жить предстоит,
несомненно, оплачено временем лучшим и мёртвым.

4. Подневольная правда подлей, чем невольная ложь.
Я не помню себя вне ошейников, грифов и лонж;
ощущая спиной из врождённого чувства контакта
наказуемость мысли, закроет на веки зрачки
и докажет (не верь) достоверно, что с лёгкой руки
может стать филантропом и всякий комар.
                                                                                                    Если так, то

5. не позволит ли нам, не входящим в стандарты пальто,
уважаемый Некто, стоящий на грани «никто»,
обратиться с вопросом? И он, за плешивым надлобьем
приводя в сопряженье десятки гудящих пружин,
вряд ли не покривит, уверяя, что нравится жизнь
так, как есть, но, конечно, по матрице, слепку, подобью.

6. Странный мир, где любая идея чревата, увы,
эмбрионом насилия; где изначально правы
только те, кто бесплодны, а следственно, и бесполезны.
Взгляд, направленный вверх, вектор ветра, направленный вниз —
лишь на этот, давно превратившийся в данность, каприз
флюгера отзываются чутким собачьим железом.

7. Хладнокрылая жизнь у кипящих ночных фонарей
есть модель общежития; в каждой отдельной норе
стихотворцев жужжащих до чёрта. Под утро, несмело,
обитатели кухонь, собою довольны вполне,
от стихов возвращаются к ждущей покорно жене,
всякий раз удивляясь горячему сонному телу.

8. Ах, сестра моя — смерть (не отсутствие жизни, а та,
что наносит визит и уходит, не больше вреда
причинив, чем испуга пред жизнью в иной ипостаси),
дождь проклятый, аморфный, тягучий течёт. Дождь течёт
по поверхностям воздуха, чью топологию чёрт
не поймёт. Где же мне разобраться в мерцающей массе

9. без предела и формы, без смысла и звука, и без —
тем не менее — зла; от болезненной шкуры небес
душный запах свободного хлора с замахом на вечность.
Убеди меня в том, что тебе ничего не грозит;
и не стоит, пожалуй, оплакивать участь «Тазит»:
как закон есть закон — незаконченность есть бесконечность.