Андрей Ширяев

В контракте, легко: согласен на вечный шах,
на вечный огонь и сдавленный вечный мат.
Листва завещаний бурой золой в шкафах
расскажет, что осень кончилась, будет март.

Не будет. Не хватит жизни. С утра в росе –
метель отражений: радуга, лес, дожди.
Чужой самолёт, плывущий по полосе.
Моя полоса, горящая позади.

Брезентовый склеп. Ослепший поэт. Отбой.
Чистилище хуже ада. Смотри сюда:
я так благодарен небу за этот бой,
что боги должны насытиться навсегда,

позволить ходить за грани без пошлых виз,
жевать перед каждой гранью болотный вех.
И медленно падать, падать и падать вниз,
роняя холодный пот вертикально вверх.

(поток без сознания)

1. Пожалуй что – в Неаполе, в кафе
заказывая пиццу с пепперони,
немного зол, немного подшофе –
совсем немного, чтобы на перроне
растаял мусор, смыло голубей
с албанцами куда-нибудь подальше
в залив, и небо стало голубей,
и жизнь понятней, и тоска слабей,
и, вроде, меньше непривычной фальши
за стёклами очков, яснее суть
вещей и связей, веселее скрипка,
и про запас – ещё чего-нибудь
на грош, чуть-чуть…
                  (Эй, хватит! Слышишь, рыбка?)

Дождавшись пиццы, вилки и ножа,
он молится и режет. Не спеша,
не нарушая скрипом по тарелке
гармонию раскосых вихрей ци,
мотает на блестящие зубцы
метель пахучих нитей моццарелки,
растёкшейся по девяти кругам –
шипящим и пылающим. К рукам,
парящим над едой в потоках пара,
подходит птица, смотрит снизу вверх –
так, верно, подходил бы Гулливер к
Глюмдальклич, понимая, что не пара
она ему (где пол, где потолок!),
но всё же – шёл. А вдруг? Хоть шерсти клок,
хоть в ноготь поцелуй – уже неплохо.
Старухе – сказку, Свифту – five o’clock,
а мне… пусть будет воздуха глоток –
на новый вдох. Нет, даже на полвдоха.

2. Он вспомнил: зал потерянных шагов.
Размытых лиц, утраченных богов,
унылых моряков, забывших море,
столетних ив, гниющих изнутри.
Он вспомнил, как тогда, в Консьержери,
в каком-то полутёмном коридоре,
отбившись от экскурсии, вдали
от мира, торопливыми телами
они искали веру. Не нашли,
но были рядом. Тёмные, в пыли,
гудящие гербы над зеркалами
дрожали, распадаясь на колосья.
От разногласий до многоголосья
и дальше – к немоте. За немоту.
А если уж совсем начистоту –
туда, где звук теряет смысл, а смысл
становится движением друг к другу,
друг в друга, точно капля по листу,
с которого никто ещё не смыл
подобными внезапному испугу
чернилами – её лицо. Его
лицо. Их тело. И ни одного
шажка за приоткрытую фрамугу.

Он и она. Они. Они ли? Кто-то.
Я улыбаюсь, да. Но будь я псом,
то хвост не шелохнулся бы. Идём.
Конец полёта.

3. Так страшно ждать, что слышен каждый звук
в отдельности. Керамика. Каблук.
Безвкусицей рекламной круговерти
похрустывает скрученный неон.
Он, может быть, и струсил бы. Но он
сейчас свободен – до ближайшей смерти.
И это всё меняет. Не сбежишь.
Король сжимает неразменный шиш
в кармане и прикармливает чаек,
кляня сквозь зубы королеву-мать.
Свобода, как и прежде, означает,
что некуда и незачем бежать.
И неоткуда. Глобус на оси
вращается всё медленнее. Манна
не падает. Прыжок фортепиано
от импрессионизма Дебюсси
к фиксированным позам падеграса
подобен фатоватому merci
в устах у модельера-педераста.
Внутри стоит холодный алый газ
и бродят искры. Говори с акцентом,
держись забора и дыши абсентом,
не поднимая голоса и глаз.
Ты выберешься. Уходи сейчас.

4. Немного грима. Две карминных вспышки
у самой переносицы – глаза
становятся яснее. День. Гроза.
Она встаёт на цыпочки. Мальчишки
под окнами играют – в жизнь. В войну.
К железкам прикрутив ремни и крышки,
бегут, пригнувшись, прыгают в длину
над залитой канавой, над стоячим
зеленым блеском, дразнят тишину
подошвами сандалий. Пацану
назначено скользить в дожде горячем,
взлетать и падать. Падаем – не плачем,
ты помнишь? Да. Я помню. Я затих
в твоих руках. Я стал тугим затвором
винтовки, той, что будет за двоих
воспитывать детей – стрелков, которым
вот-вот придётся убивать других
детей. Излом. Грядущая война,
грызущий вой.
                        Девчонка у окна –
мгновенна, неподвижна и прекрасна,
как сердце, как замёрзший водопад.
Ей видится: луна и леопард.
Картинка так убийственно контрастна,
что каждый лист – немое остриё,
а кровь ярка, как будто пятна грима
на клоуне. Он смотрит на неё
и думает: она неповторима.
Она смеётся: ты неповторим.
Он тает – быстрый снег на карих углях.
А сарафан колотится у смуглых
коленок. Ночь. Она стирает грим.

5. Засада. Нетерпение. Опять
шаги. Опять не те. Шлепок. Печать
на лбу почти невидима. Цейтнот.
Он думает, что вот она придёт –
и что? И сядет – видимо – напротив,
собою основательно испортив
пейзаж и настроение. Хотя,
чего ты ожидал? Она – дитя
разлада, дикий уксус в алкоголе,
всегда одна, всегда напряжена –
как тетива на луке, как струна
на горле.
                В этом ласковом аду
он жил неудивительно недолго.
Она ушла, он запил. И, к стыду
сказать, сумел сменить на чувство долга
все остальные чувства. Много лет
мелькал её холодный силуэт
в его толпе – причудами дизайна
хандры. Пахучий, будто бы случайно
слугой на смокинг пролитый с утра
бензин от Zippo; ни огня, ни пятен –
но запах неуместен, как жара
на полюсе. Хоть и приятен.

6. Когда-то: берег. Прикрывая грудь
чуть выгоревшим ласковым муаром
ночного моря, тоненькая грусть –
она идёт вдоль берега. И пусть
он чувствует себя ужасно старым
(кокетливо: почти, как я), он пуст,
он медленная губка, сонный хруст
сандалий по французским тротуарам,
контрабасист, бегущий по басам,
всё ниже, на призывный запах соли
и влажный вкус любви. Его мозоли
саднят, ладони мокнут. Он и сам –
её ладонь, которая порочна,
блаженна и невыносима, точно
холодный шёлк, скользящий по соскам.

Они писали странные стихи
вдвоём, обнявшись больше чем телами –
огнём, колоколами, куполами,
летящими в лицо из-под стрехи
испуганными осами, водой,
танцующей по обнажённым спинам,
мышиным писком, криком ястребиным,
шиповником на склонах, лебедой
и голодом. И вальсом. И словами
забытой речи. Кровью молодой
и кровью старой. Светом. Кружевами
золотоносных жил. Собой. И вами.
И мной. И снова – мной. Звучал Сен-Санс.
Высокие зубцы в кардиограмме
сливались воедино; резонанс
терзал планету, небо под ногами
вставало дыбом, рушились мосты
и гибли звёзды. Гибкие цветы
скрепляли их немыслимый альянс
шипами и нектаром. Ренессанс.

7. Любовь и смерть. Художник и вулкан.
Туман. Подрамник. В скважину кротовью
стекает страх. Испуганным волкам –
тянуть худые морды к облакам
и ждать рассвета, пахнущего кровью,
и неподвижно плыть к средневековью,
пока у лап земля не догорит.

Художник встанет, хрустнет позвонками,
усмотрит брешь в пространстве над волками,
замажет кистью, поблагодарит
кого-то в этих новых небесах
за цифры на заржавленных часах,
за избавленье от ночных безумий,
за странно безболезненный артрит…
Вулкан красив – и скучен, если спит.
Прекрасных долгих снов тебе, Везувий.

Но дико мёрзнут руки. Тридцать три
по Цельсию. Конечно – плюс. На пляже
нет ни души. В кислотном камуфляже
загара сверху, ботокса – внутри,
надутых губ и мускулов, танина,
«Рэй-Бана», силикона, протеина,
виагры, спеси, зависти, в глуши
музла и синтетического сплина –
нет ни души.
                    Скептичен, точно гриф,
кружащий над пока ещё живыми,
я думаю, что в нынешнем режиме
им не удастся потянуть тариф
на сосуществование в ленивом
сосущем «да».
                    Кислотная среда
замешивает ром с прокисшим пивом.
Ещё один глоток. Посмертный шанс.
Стремление восстановить баланс.
Везувий, не пора? Тряхни огнивом.

8. Поросший лесом сон. Туманный мыс,
огни и паруса. Она, как мысль
о боге – то исчезнет, то вернётся,
но никогда не отпускает. Яд
сжигает кровь и наполняет взгляд –
скользящий, словно шаг канатоходца.

Немного – здесь. Немного смущена,
растеряна, напугана, устала…
Всего – немного, что уже немало.
Салфетка из некрашеного льна
под кончиками пальцев – балерина
без музыки и сцены, пелерина
без женщины и платья, пелена,
скрывающая истину от зала.
Актриса онемевшего кино
в последнем кадре, падая на дно
кофейной чашки, весело сказала:
- Ты умираешь. Что тебе ещё?

Он думает: подмечено общо,
но, несомненно, верно. Все умрут
когда-нибудь. Возможно, и сегодня.
Но что ответить? Для кого-то – сходня,
кому-то эскалатор. И маршрут
давно размечен штатным ангелочком
заштатной туркомпании. По точкам
стоят флажки, натянуты шнуры,
дробовики заряжены картечью,
собаки, палачи и топоры
на время занимательной игры
наделены членораздельной речью.

И он – не отвечает. А она
не ждёт ответа. Смех. Вино. Стена.
Война намёков и дуэль улыбок.
Они похожи так, что сатана
и тот не разобрал бы, где жена,
где муж, где рой аквариумных рыбок
(вуалехвостов, кажется), квартет
творцов, где каждый гений – tête-à-tête
со мной, творцом творцов. Долой ухабы.
Я делаюсь невидим. Это, как бы,
иммунитет.

9. Поток меня комичен, бестолков
и беспощаден, точно бой быков,
точнее, словно гонка на коровах.
Пятнадцать девятимиллиметровых
в обойме. Но достаточно – одной.
На каждый год, где я, неотличимый
от камня, покрывал себя личиной
травы, земли и дерева, земной
кромсая шар; и засыпал спиной
к себе, всегда спиной к себе, чужому,
неискренне оскалившись разлому
на зеркале, в которое ловил
архангелов, учился, стал изучен,
молился, пил религиозный пыл
воздетых рек, монашеских излучин…
Жаль, разговор с архангелами был
безумно скучен.
                            Забиваясь в угол
я морщился от пыли со стропил,
от запаха слепых горящих кукол,
от вкуса свежей крови. И творил.
Творил – его. Ударом грязных вил
проламывал себя, первичный купол
икринки, затерявшейся в икре
вселенной; красным начинял рейсфедер,
чертил, играл, искал игру в игре,
и слушал, растекаясь на жаре,
как в апокалиптической дыре
гуляет ветер.

Он выполз. Встал. И выстрелил – пяток…
пятнадцать раз. Ну, да – прервал поток.

10. Что в эпилоге? Белый потолок,
поймавший в плесневеющую призму
сухой, но интересный некролог
написанному.
                    Ода солипсизму.

Три тысячи желаний и один
изрядно деформированный невод,
сплетённый из ворованных гардин
и бабочек, когда-то – однодневок,
надёжный, точно спрос на героин
во Франции.
                    Прощайте, мсье Пушкѝн.

Её лицо с плакатов и афиш,
разбросанных по пляжам Ипанемы.
Глаза – непроницаемы и немы –
глядят, как изваяния из ниш
дворца на главной площади поэмы.
Прости. Я позвоню.
                                    Не позвонишь.

Стакан огня и пепла. Алкоголь
с густым полынным привкусом. Король,
похоже – треф. А может – блед. Отсюда
не разглядеть. И падает кулак
на лица, засыхающие, как
вчерашняя немытая посуда.

Последний день в Неаполе. Везде.
Разбрасывая камни по воде,
он тускло наблюдает за кругами,
качающими берег под слепой,
подобной завитушкам в монограмме
бездарного столетия, толпой,
бегущей от разлома в пустоте,
набитой разжиревшими святыми,
и видит за слезами пролитыми
того, который умер на кресте.
Но, как назло, не может вспомнить имя.

Он спит. Она показывает сны.
Я, как всегда, смотрю со стороны.
Последний день. Планету рвёт на части
неровные, как женщину от страсти,
как пуля – кости черепа. С блесны
уходит рыбка, падает в водицу,
как будто бриллиантовая брошь
на стол в ломбарде.

                                    Дочитав страницу,
он хмыкает, заказывает пиццу
и шепчет: всех камней не соберёшь.

Ещё несколько моих текстов и короткое интервью в «Литературной гостиной» у Инны Костяковской.
http://evreiskiy.kiev.ua/literaturnaja-gostinaja-struny-dushi-12458.html

Осенью, поздно. Блюз на проезжем тракте.
В голосе – листья. Слышишь? Светло и глухо.
Если бы не синкопа в четвёртом такте,
я бы себя прикончил. А это глупо.

Пушки по стенам, белки по ржавым ядрам.
Принцам плевать на тонкости протокола.
В будущей жизни попробуй вернуться ядом
и, молоком притворившись, пролиться в горло.

Или триолью – в ухо. Шепни папаше,
пусть эльсинорца переродит в мадридца.
Ты же всегда находишь кого попадше,
но не всегда умеешь договориться.

Пальцы на грифе. Я ведь не пальцем делан?
Нимфа уснула, и для меня, нахала,
песня должна закончиться. Правда, демон?
Не говори мне, что это опять начало.

Берег. Хижина. Шкуры коровьи,
роза хрупкая, книга немая.
Он плывёт по стареющей крови,
как животных, людей понимая,

по губам, покрасневшим от зуда,
по разводам на сахарной вате,
по реке, уносящей отсюда
на попутной испанской кровати,

по рубиновым каплям. А в чаше
пляшут чёрные тени на чёрном,
слепнет Борхес, рождается наше
невозможное в неизречённом,

догорает портрет. На картоне –
я молчу и дымлю папиросой.
…знаешь, пепел на этой ладони
никогда не становится розой.