Глиняное письмо

ГЛИНЯНОЕ ПИСЬМО. Книга теней. 1995—1996

Страница 1 из 41234

Три истины: огонь, вода и глина.
Гончарный круг. Весь август у порога
темнела перезрелая малина
и тоже принимала форму Бога.

Я слышал музыку. В привычном гаме
и топоте на школьных переменах
звучали голоса за облаками
каких-то духовых, каких-то медных.

Не зная обо мне ни сном, ни духом,
вода в природе двигалась кругами
весь век, пока я становился слухом
и круг вокруг оси вращал ногами.

Я слушал так, что только и осталось
стать нему и не тяготиться этим,
и, сознавая собственную малость,
влюбляться в женщин, улыбаться детям,

наследуя небесному гобою,
в круговорот идти водою пленной
и, возвращаясь, заполнять собою
случайные неровности Вселенной.

1. Случайный ангел мой, бродячий колокольчик,
ещё не строен звон, ещё не ровен час,
когда ночной туман сползёт с болотных кочек
и тёмный луч с небес пересчитает нас.

И, открывая мир в немыслимом узоре,
станцуй, печаль моя, на острие иглы;
и ветер, ошалев, шагнёт обратно — в море,
и чаячье гнездо сорвётся со скалы.

Вода замкнёт кольцо ночного наважденья
и узкая ступня качнёт непрочный мост.
В тринадцатую ночь от своего рожденья
луна идёт в зенит и иссушает мозг.

Ей безразлично всё — сидеть, обняв колени,
бежать по кромке скал, искать тепла у стен…
И до того остры, резки ночные тени,
что Бог тебя храни порезаться о тень.

И до поры, пока я не приду на ложе
и не замкнёт мне рот железная печать,
я не смогу тебе ни слова лжи, но всё же —
учусь молчать.


2. Крым. Перезрелая айва
луной на узловатой ветке,
густое пиво и креветки,
и дождь, начавшийся едва —
по тёплым листьям, по столу
в пустой решётчатой беседке —
за каплей капля — по банкетке,
с весны ютящейся в углу,
по георгинам;
                                 и горим,
и погружаемся руками
в тот расходящийся кругами,
горячий, сокровенный Крым.

Азов тревожен. Облака —
твой храм из пурпура и злата;
и над полоскою заката
легко летящая рука
рисует жест, рождает сон,
вселенной звука правит Верди,
и в небе — вечен, невесом —
дождю и солнцу в унисон
твой профиль на кипящей тверди.


3. Сестра моя, для каждого из нас
уже случилось нечто, безвозвратно,
и медленные пчёлы аккуратно
последний собирают мёд.
                                                            Парнас
оскудевает жизнью, музы немы.
В беседах вымирающей богемы
такая лень, так монолитен зной
с утра до крика полуночной птицы,
что, как улитке, хочется укрыться
в непрочное жилище за спиной.

Покойно привалившись к валуну,
я жду веками, превращаясь в глыбу.
Ты мне покажешь красную луну
чуть выше мира. Я скажу: спасибо.
И, жуткий дар пытаясь отворить
ладонями и сердцем, в укоризне
опять приду к тому, что в этой жизни
всё мерится способностью дарить
и принимать дары.
                                             Сестра, незримо
войди в меня, останься, оживи
в моих стихах на побережье Крыма.
Луна светла. Ни слова о любви.


4. Море вспыхнет штормами и волны, кренясь,
как триремы, по скалам обломки трирем
разбросают, останки воителей, грязь
и ракушки.
                         Светает. Малиновый крем
пропитает остывший слоёный пирог
кочевого раскосого Крыма.
                                                                 Войду
в мельтешение, в лёд, в проливную слюду
и исчезну в степи за скрещеньем дорог.

Станет ветер, пройдётся по струнам гитар
вопрошающе; вспомню: я сам захотел
ощутить, как религию, солнечный дар —
обнажённое чудо светящихся тел
этих женщин крылатых в крылатых волнах,
этих юных, похожих, идущих ко мне —
это плавают чайки на белых челнах
и зелёные камни стареют на дне.

Море вспыхнет стихами. В смятении волн
я пойму о природе такое, что звук
понесёт моё тело, как чаячий чёлн
из непрочного круга танцующих рук.
И рождается ночь, и трепещет струна
оглушительным счастьем, живущим во мне —
так языческий ужас восходит со дна,
забывая меня в глубине.


5. Так что тебе, чужой и мёртвый
давно уже, давно ещё
пришедший в камень полустёртый,
укрытый сумрачным плащом
голодных мыслей и желаний,
проклятый бог ритмичных фраз,
ты ищешь смысл своих посланий
белками обморочных глаз,
бежишь, как падаешь, незрело
на сцене тянешь чью-то роль
и, темнотой наполнив тело,
поёшь, укачивая боль;
и, приклонившись к изголовью
в витийстве, в чёрном шутовстве
ты это назовёшь любовью
и сам раскаешься в родстве
с людьми, с живыми, с жизнью.
                                                                        Полно,
прощай, прощайся, уходи
отсюда — к чёрту, в воздух, в волны,
в пространство, спящее в груди,
заросшее корявым лесом,
грибами, птицами, зверьём,
тоской и звёздами, где места
не хватит, чтобы быть вдвоём.


6. В сорочьих игрищах, в сороковой
от вечности, от хора, от разлуки,
над водами потопа вскинув руки,
звездой взойдёт усталый вестовой;

он принесёт смятение греха,
спокойствие беды в мою пустыню,
лицо светлейшей греческой богини
в строфе александрийского стиха.

Я буду ждать, как первый, как живой,
как тень меня за тёмными глазами
твоими.
                    Я взойду над полюсами,
и музыка начнётся над тобой.


7. В этой музыке смерть музыканта — блаженство и снег.
Он творит свои цепи в пространстве и тяжкие звенья
замыкает, себя замыкая во сне, и во сне
всё равно замерзает от каждого прикосновенья.

Он творит эту музыку, руки и губы её,
и, не зная границ, точно бог, создаёт себе бога
так безудержно, так безнадёжно, так тело своё
он бросает с небес на дорогу и видит: дорога

всё уводит, всё дальше в чужое, в чумное, домой,
мимо глинистых круч побережья, чьи тусклые лики
изуродовал шторм предрассветный, и пахнет зимой
от горячечных стеблей ползущей к нему повилики.

Он, как мальчик дворовый, терзает проколотый мяч
запылённого солнца, и хлещет по окнам лучами,
и хватает мерцающий альт, и выводит: не плачь, —
и смеётся, колдуя, и всё-таки плачет ночами.

Он берёт этот воск, этот вереск, и, каменный рот
исковеркав гримасой, поёт её тёмную скуку;
он творит эту гибель, он знает, что завтра умрёт,
отдавая остатки огня непокорному звуку.


8. Война не будет слишком длинной.
Войска уходят на постой.
Июль. Колодцы пахнут тиной
и темнотой.

Звенящим бегом иноходца
начнётся дождь — молись ему!
Ночной огонь к лицу качнётся,
швыряя лепестки во тьму
лукавых глаз, бездонных вишен
хранительницы древних тайн,
и тёмный голос мой не слышен
за криком стай.

Лети, мой лёгкий, мой далёкий,
мой мотылёк огня и льда,
лети, пока восход пологий
тебя не скроет навсегда,
с тобой не скроется отсюда,
как бог в обличии быка.

Я стану болен. Но простуда
моя прозрачна и легка,
неизлечима; я забуду
о том, что — раньше.
                                                  Обернись,
смотри: ручей разбил запруду
и мчится вниз,
и притяжение земное
возьмёт его, не даст пропасть;

ты видишь: мною надо мною
тебе дана такая власть,
такими горькими огнями
я зацвету в твоей руке,
что нет нужды в игре с тенями
на белом колдовском песке.

Войне конец. В плывущем створе
ворот горят остатки дня.
Ты нарисуешь круг, но море
из круга заберёт меня.


9. Два дня до исхода. Повозки толпятся в тени,
гружёные скарбом и скорбью. Смыкается круг.
Приди на рассвете и снова меня обмани
молчанием, взглядом, сухим откровением рук.

Ты видишь: качаются люди, кончается нить,
герой и чудовище молча стоят на краю.
Я скоро уйду, и позволь мне оттуда хранить
твой мир, и тебя в этом мире, и душу твою.

Любимая, где-то на Севере, в гуще дождя
ты время измеришь собою, и, сквозь пустоту
от детской жестокости к мудрости переходя,
ты вспомнишь меня. Я услышу и свет обрету.

Я снова вернусь к этой жизни словами, тобой,
смешением запахов моря и леса.
                                                                           Всего
два дня до исхода. И ангел горячей трубой
выводит на облаке имя Творца своего.


10. …и осторожно, ощупью — ответ
под утро, перечитывая Джойса.
Ах, девочка, не трогай этот свет
холодными руками — обожжёшься!

Улиссу что — две пригоршни монет,
больные звёзды дублинских окраин,
да тёмный эль, да чёрный силуэт
в чаду и грае над кабацким раем.

И тянет за рукав приблудный друг,
случившийся из глубины трактира,
с лицом, похожим на неровный круг
овечьего спрессованного сыра.

Он смотрит мне в глаза, он пьёт вино,
он требует подробного рассказа,
он засыпает — жалко и смешно —
как пьяный грек, на середине фразы.

Но он ещё напишет, он ещё
погибнет, как положено поэту.
Ах, девочка, не я тобой прощён,
а я прощу тебя и кану в Лету.

Мой шаг размерен, мой ритмичен взмах
расслабленной руки, моя чужая —
так лестница взбирается впотьмах,
за шагом шаг себя опережая,

так медленно: за каждым шагом год,
за каждым годом — век, за каждым веком —
слепое яблоко, пустой прозрачный лёд,
возможный только дублинцам да грекам.

Теперь — прощай. Ах, девочка, строка
что молодость — мудрёно, да не мудро.
Ещё живи, ещё ищи, пока
ещё не время засыпать под утро…

1. Так задумал садовник. И яблоко в руки легло,
сумасшедшее тёплое яблоко, девочка, нимфа,
проливная бессмертная плоть, совершенная рифма,
совершённая где-то неведомо кем.
                                                                                Замело,
занесло меня палыми листьями жёлтыми, пылью
на щербатой брусчатке в размеренной мёртвой Москве;
и слепой пейзажист, панораму теряя в мазке
полубережном-полунебрежном, мыча от бессилья,
прорисует мне крылья и выплеснет чёрным на холст,
и умрёт на подрамнике, в небо уткнувшись белками,
и закатятся за горизонт удивлённые камни
и уже не вернутся. Уже не вернутся.
                                                                                   И хоть
убегай от тебя по трамвайным путям, рассекая
замороченный день воронёным вороньим клинком,
замороженной тенью, но, ведомой силой влеком,
я четвёртую вечность в тебя прохожу, проникаю,
прорастаю упругими струями в ритме плюща
по опасным камням обожжённым и сладким, и тлею
инфернальным пятном в обнажённом пространстве Бердслея,
неоконченной линией в складках чужого плаща.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пой мне, девочка, пой, как тупому усталому Перу
Сольвейг пела и плакала тёмной горючей смолой,
янтарём ароматным, и хрупкой сосновой иглой
в янтаре застывала, и плакала, полною мерой
отмеряя отчаянье мира.
                                                       Блуждающий бритт
усмехнётся, подслушав: «О чём эта странная пара?
Жёлто-синий автобус?.. По-русски?»
                                                                                     Но вскрикнет кифара
и осыплется пресное злато в садах Гесперид.


2. Заходи, сирота, в это тёмное логово, пей
отбродившее кислое пиво из глиняной кружки,
обнимай меня крепче, ликуй, торжествуй, цепеней
от любви, забывая о роли случайной подружки,
забывая себя в пропотевшем постельном бреду,
в шевелении тел в напряжённом простынном пространстве,
переполненном хриплым дыханием; думай: приду
и возьму тебя снова. Придёшь и возьмёшь.
                                                                                               В постоянстве
продувного веселья, и грязи, и слёз, погоди,
различишь ли шестнадцать молчаний обидных, неявных
меж семнадцатью вдохами, там, в пустоте, позади
пустоты, пустоты, что опять не велит нам на равных
разыграть эту партию, выйти в финале на «бис»
и минуту назад умереть, и ещё на минуту
возвратиться назад, чтобы вновь умереть и убийц
так и не разглядеть, не узнать; и по-волчьему люто
перегрызть себе руку в запястье и видеть, что кисть
всё пытается жить в безнадёжном капкане, отдельно
от холодного мозга, который настолько нечист
и настолько стерилен, что влажная вата видений
для него предпочтительней прочего.
                                                                                     Знаешь, сентябрь
скоро вызреет осенью мертворождённой, нелепо,
словно меченый солнцем слепой восходящий Центавр
с недоуздком во рту посреди авестийского неба.

А с утра — уходи, не оглядывайся, боже мой,
на меня, на неспящего, на не поднявшего веки,
уходи — то ли белой вдовой, то ли чёрной женой,
той пресветлой, которую создали нежные греки.

Голубка, прощай. Поцелуй на прощанье
горчит миндалём. Протяни мне ладони
звенящими чашами жаркой латуни,
литаврами смеха даруй мне прощенье!

Голубка, прощай. Обедневшим вассалом
познаю опалы больную свободу
и где-то за третьим вокзалом забуду
твоё настоящее. Помни весёлым.

Голубка, прощай. Поминай меня лихом.
Я лгал тебе так, что, пожалуй, и не был
с тобой никогда. Холод падает на пол,
на листья, на поле, политое лаком.

Голубка, прощай. Февралём рукописным,
слепым, рукопашным закончится эта
двоим непонятная странная смута.
Ты станешь распутной. Я стану опасным.

Голубка, прощай. На изломе минуты
застывший троллейбус — архангел вечерний,
и ночь твоя через лиловое с чёрным —
две медных монеты.

Это будет июль, потому что в июле
слишком жарко и слишком стучат топорами.
И седой крючкотвор, развалившись на стуле,
покарает меня проходными дворами.

Сто царей мне отпишут дворцы и короны,
сто девиц за бессмертье заплатят любовью,
я возьму и забуду. Но корни и кроны
мне припомнят потом синяками и кровью.

Ты сама нагадала такую погоду
тетивой, напряжённой в немыслимой муке;
отпусти же мне стрелы и книгу исхода
прочитай, как Евангелие от Разлуки.

И когда ты поверишь, что ждать — невозможно,
на церковный покой променяй эту веру,
расскажи обо мне, расскажи безнадёжно,
как кукушка, кукующая Агасферу.

Страница 1 из 41234