проза

1.
Все зажигалки, включая Zippo и супер-пупер-распальцованную аленину японскую, отказались вырабатывать огонь – сразу и бесповоротно. Такое чувство, что инки из Кито крепко протормозили и прибыли за своей долей краденого барахла самыми последними, когда Прометей уже отбывал на вечное выклевывание орлом. Ладно, я готов понять Zippo – залитый в нее китайский бензин выводился специально для России и несанкционированного переезда в Латинскую Америку мог не перенести по причине врожденного уродства и дурного характера. (Лично мне эта теория нравится – завтра куплю местного китайского топлива и проверю на крысах.) Но что мешает японке? Искру дает, соплом шипит, газом пахнет, вежливо улыбается, тем не менее – всем своим видом демонстрирует осознание вины. Никогда не пойму японцев, никогда! В Амстердаме ненароком пнул одного из них по дорожному чемоданчику; извинились оба (я и японец, а не японец и чемоданчик), но японец, гад, еще и поклонился, недвусмысленно давая понять, что я хуже воспитан. Как так можно?

Местные долгожители говорят, что все мои проблемы – от недостатка кислорода. Издеваются, наверное. Кстати, кто знает, что такое папайя? А йогурт здесь точно такой же, как и в Москве, даже обидно. Но клубнику они называют неправильным словом «фрутилья». Будем переучивать.

2.
Папайя – это такая съедобная штука, похожая на исполинскую рыжую грушу с начинкой от спелой тыквы. Вкуснее тыквы, но груши я все-таки люблю больше. Рассказывают, что индейцы папайей лечат все свои болезни, а советским партийным старперам сей фрукт возили самолетами для одушевления дряхлых организмов. Как-нибудь проверю. Буду битый месяц лежать пузом кверху на солнышке и лопать папайю. Посмотрим, кто кого.

Видели с Аленой двух колибри – одну совсем мелкую, синюю и без хвоста, а вторую, наоборот, покрупнее, черную и с длинным хвостом. Есть недетское подозрение, что вторая – это ворона, которой лень было расти до нормальных размеров. Кстати, общая местная тенденция. В Эквадоре за одного русского двух нерусских дают. Средний местный сеньор мне по грудь, а сеньорита – чуть выше пояса. В каком-то смысле – удобно.

3.
Заглянул в зеркало. Ну и рожа! Напоминает лаковую миниатюру с Арбата, только раз в сорок крупнее. Экваториальное солнце на высоте 2600 метров над уровнем моря – страшная вещь; через облака за пару часов спалило мне всю правую сторону головы, включая руку по локоть, до состояния нежно развевающейся белесой шелухи. Аборигены вежливо отводят глаза, но хихикают за спиной. По-моему. Над чем тут хихикать? Когда выучу испанский, я им это припомню. Алена мажет меня тремя видами какой-то жирной гадости и аккуратно снимает семь шкур. Но в зеркало я смотреть больше не буду никогда. Дня три-четыре – точно.

Фрио – холодный, фрито – жареный. Попросил у официантки стакан жареного молока и долго не понимал, почему у нее стали такие глаза. Пока не принесла – кипящего. Но, что приятно, молоко здесь дают в любой забегаловке.

4.
Ура. Купили джип и в комплекте к нему — права. Будем учиться ездить. Или не будем учиться ездить, а поедем сразу, поскольку то, что аборигены принимают за вождение, таковым ни в коем случае не является. Кто громче бибикнул – того и тапки. Мы так тоже уже умеем. Джип, кстати, Montero. В Европе фирма Mitsubishi продает его под названием Pajero, которое в Латинской Америке не покатило – кому хочется крутить руль «Онанисту»?

Индейцы – смешные. Все поголовно ходят в мятых черных шляпах. Мужчины, женщины и, кажется, даже дети. Мелкие такие, веселые. Денег просят быстро-быстро. Видишь шляпу – значит, индеец. Ну, или мы с Аленой – от солнца прикрылись.

Двое суток небо отплевывается ливнями с градом – отголоски Эль Ниньо, напоминающего о себе каждые четыре года. Сижу в трусах на лоджии, тыкаю толстыми пальцами в клавиатуру ноутбука и мрачно размышляю о странностях судьбы. Март, дело к зиме. На улице мокнет и ежится охранник, очень похожий на классического взъерошенного воробья с помповым ружъем. Временами посвистывает в басовитую свистульку, показывая хозяину, что жив и бдит. Бдит и жив. Иди уже спать, блин. Девять вечера, все нормальное ворье давно дрыхнет. Ха, смотри-ка – запер ружье в будку и ушел. Пора и мне.

5.
С организмом произошло что-то совсем неправильное. В семь утра я должен ложиться спать, ложиться, а не вставать! Проснулся, посмотрел в окно – там туман. Пригляделся – нет, не туман, а большое, мокрое и белое облако; полежало на подоконниках минут десять и медленно рассосалось. Но гор еще не видно.

Пришел охранник, залез в будку. Буэнос диас, парень.

Буэнос диас – с шести утра до полудня. С полудня до шести вечера – буэнас тардэс. Все остальное время – буэнас ночес. Солнце в Кито выключается в 18.00 плюс-минус несколько минут, и никаких тебе романтических сумерек.

Интересно, что можно делать почти полчаса в будке размером с исконно русский деревенский сортир? Берданку выкапывать?

Об исконно русском: гречки здесь нет. И сигарет «Золотая Ява» – тоже нет. Курю какую-то местную дрянь с названием «Бельмонт», ем на гарнир авокадо. Звучит экзотически, вкус – мыло мылом. Да и вид…

Оказывается, он в будке переодевался – в красивую синюю форму с рюшечками. Вылез и сразу свистнул. Буэнас тардэс, парень.

6.
По телевизору слово «Эквадор» звучит гордо. Горже, чем «человек» Горького. Вот так: «Экуа-ДОРРР!» – громко, пафосно и с раскатистым на конце. На бумаге неописуемо; если встретимся, покажу.

Вообще, на местное телевидение без боли смотреть нельзя. Чем-то напоминает советское ТВ года этак восьмидесятого – режиссеры по наитию колупаются в пультах, операторы вертят камерами куда попало, звук – калинка-малинка на там-тамах с фуззом. Колумбийские и аргентинские каналы выглядят куда профессиональней.

Персонажи на улицах встречаются просто мультипликационные. Поношенная индейская скво, похожая на средних размеров печку в изразцах – из трубы за спиной высовывается неизвестных лет чумазое дитя и размахивает красной глиняной кружкой, выводя противным дискантом местный аналог фразы «мы сами не местные». Типичный американский ковбой в грязных джинсах, развесистых сапогах и такой же шляпе высокомерно бредет по Амазонас от одного интернет-кафе к другому. Хитрый улыбчивый абогадо (по нашему – адвокат) с глазами Скруджа МакДака, на ходу завязывающий цветной галстук шириною в задницу борца сумо. А средний эквадорец обычно похож на артиста Игоря Квашу – с небольшими отклонениями в ту или другую сторону.

7.
…ь! Неужели это и есть ностальгия?

8.
Нет, обошлось. Просто небольшое расстройство желудка. Совет туристу: покупая в лавке баллон с питьевой водой, смотри, чтобы крышка была с заводской блокировкой. Я не посмотрел, зато теперь ученый. Галлон этого концентрированного поноса мне продали за доллар, как тупому богатому гринго; на самом деле он стоит 63 цента в самом дорогом супермаркете.

Сеть супермаркетов именуется незатейливо – Supermaxi. Там водится все – от кукурузного масла до постельного белья. По средам скидки на свежие овощи 20-30 процентов. Берешь тележку и ползешь между полками, набивая ее доверху. Набил – взял другую. Повторять до полного удовлетворения. На выходе мальчик в усах и переднике переложит покупки в пакеты, отвезет и погрузит их в машину за двадцать пять центов.

Чаевые здесь давать не принято. Десять процентов за обслуживание обычно включают в счет. Но если рискнуть и оставить официанту центов пять-десять, получишь в ответ широкоэкранную улыбку и невероятных размеров «мучас грасиас». Тебя запомнят, а в следующий приход встретят, как родную маму.

9.
Дом. Теперь у нас есть ДОМ! Большой, на холме, белый, с колоннами и лестницей перед входом. Сильно напоминает родовое помещичье гнездо из прозы Тургенева, если не принимать во внимание субтильную агаву в дальнем углу патио и пальму рядом с крыльцом. Три спальни на втором этаже (две из которых немедленно были объявлены рабочими кабинетами), одна на первом, два камина, комната для прислуги и четыре сортира. Ладно, один для мясного, другой – для молочного… а остальные подо что? Папайю складывать?

Немножко заблудился на втором этаже и отчаянно орал Алену, чтобы вывела к лестнице. Как же все просто было в родной московской хрущевке… Или это опять ностальгия?

Сан Рафаэль – богатый пригород Кито, находится метров на пятьсот ниже, поэтому дышать здесь полегче – кислород не в таком дефиците. Зажигалки загорелись. А богатство в Эквадоре – понятие довольно относительное. Роскошные виллы и полуразвалившиеся сараи стоят чуть ли не вперемешку. Хотя, конечно, деление есть – на юг столицы лучше не заезжать: нищета, некормленые обезьяны, сизое густое амбрэ. Если морда белая – могут набить. Могут и не набить, но материальные ценности отнимут.

10.
Пришел газонокосильщик, воет агрегатом. Послать нельзя – трава растет слишком быстро. Зеленая-зеленая. Трава. А Стивена Кинга за то, что придумал газонокосильщиков, надо убить. Колумбийцы – народ безбашенный, и на условиях частичной предоплаты могут все.

Зато эквадорцам вперед платить нельзя. Получив в руки зеленые бумажки, типичный эквадорец радуется до беспамятства – то бишь, напрочь забывает про работу, которую ему надлежит выполнить. Главный принцип успешных деловых отношений здесь: утром стулья – вечером деньги. И никак иначе. Причем, сначала следует тщательно проверить качество исполнения стульев и заставить все переделать.

Облупленность лица и рук постепенно проходит, но все-таки зря я тогда отказался от солнцезащитного крема. Не льстите себе, намазывайтесь гуще – хотя бы «двадцаткой». Шляпа тоже не повредит.

11.
Католики празднуют Рождество. Или Пасху? Да, таки Пасху. Ночь на дворе, а по всей стране – пьяные возгласы и хохот. Взвейтесь кострами… Впрочем, в Сан Рафаэле народ дружелюбный, едут мимо на роликах – здороваются, не посягают. Благодать.

День. По улицам кругами ходит счастливая толпа, размахивая поясными портретами божьей матери. Через час-полтора отправятся на кладбище – как только порвут положенные два баяна. Магазины закрыты – а мы-то, наивные, собирались сегодня купить мебель. Опять ночевать на чем попало… Гуляние, кстати, всенародное, невзирая на дикие наводнения по побережью. Интересно, как они там организовали шествие – вплавь?

Ага. Картина во дворе слегка изменилась. Человек в белом халате закончил чистить бассейн и принялся за джакузи. Пойду плавать. Под мелким дождичком это особенно приятно.

12.
Маленький продуктовый магазинчик называется «тьенда». В них обычно сидят очень доброжелательные и улыбчивые сеньоры(-иты), которые, завидя вашу белую личность, радостно выскакивают навстречу, лопоча «буэнас тардэс» и что-то там еще, пока непонятное. Если за пачку Marlboro Lights местного розлива с вас взяли больше девяноста центов, значит, и вы тоже похожи на тупого богатого гринго. Североамериканцев здесь не жалуют, как и во всем мире.

Таксист, узнав, что я – «русо», радостно заорал «амиго!» и экспансивно принялся трясти мою руку, уворачиваясь от истошно бибикающих коллег одной левой. Я в этом мальстриме чокнутых автомобилей ездить боюсь панически, если когда-нибудь рискну, напишу поэму.

Русских здесь либо любят, либо боятся. Любят те, кто учился в каком-нибудь московском лумумбарии и привез с собой массу приятных воспоминаний, а боятся те, кто насмотрелся дурацких голливудских фильмов про страшную русскую мафию. То и другое – играет на руку. Знакомый человек Алексей рассказывал историю про станцию техобслуживания, где работают колумбийцы. Он, ремонтируя машину, пошутил: вы, дескать, ребята, все сделайте правильно, а то, если масло протечет, перестреляю к чертовой матери. Шутку не оценили, но пахать начали дотошно, а амортизаторы и вообще бесплатно поменяли. Gratis. По-нашему – халява. Что такое «автомат Калашникова» здесь знают все, и уважают его куда больше американских пукалок. Хотя полиция вооружена Glock-ами.

13.
Пресловутое «маньяна» у меня уже в горле сидит. По идее, оно переводится так: «завтра». На самом же деле, означает оно «завтра, послезавтра, в течение недели, месяца, возможно – никогда. И что этот суетливый сеньор так беспокоится по поводу отсутствия в его доме горячей воды?».

Горячая вода здесь добывается либо посредством электрического нагревателя, либо – газовой колонки. Газ дешевле, но требует постоянной замены баллонов. Купить новый баллон стоит 30 долларов, заправить его газом – чуть больше двух. Централизованного газа нет, так что и кухню обслуживает тот же самый баллон с пропаном. У нас стоит электронагреватель, в котором сгорело какое-то сопротивление – уже больше недели его обещают завтра отремонтировать.

Поскольку часть тринадцатая, буду продолжать о том, что мне тут не нравится.

Умывальники мелкие и расположены низко, а на вентилях нет маркировки красным и синим цветом. В лучшем случае – стоят буквы «C» и «F». «C» это не «cold», как могут решить знатоки английского, а «calliente» – «горячая». А «cold» здесь пишется «frio».

Унитазы тоже странные – изначально до половины залиты водой: когда смываешь, вода поднимается доверху, дробит дерьмо в кашу, закручивается воронкой и с разбойничьим уханьем проваливается в сливное отверстие.

Отсутствие сметаны. Ее делают так: покупают густые сливки, выдавливают в них сок из лимона и быстро перемешивают ложкой. Суррогат…

Никак не могу найти укроп. То, что продают в Supermaxi, внешне, конечно, на укроп похоже, но воняет киндзой. Ненавижу. Хуже всего, что я не знаю, как «укроп» по-испански, а словарям уже не очень верю, ибо врут. Похоже, придется заказать семена из России и вырастить в патио на грядке. Алена уже озадачилась.

Вода с амебами. Та самая, из-под крана. Смотришь на струю и видишь: вот она, зараза, сидит в углу, глазки таращит, псевдоподии топорщит. Фрукты, овощи и прочее лучше сразу мыть с каким-нибудь дезинфектантом, типа Ajax Cloro, который продается на каждом углу и рекламируется по телевидению. Пятнадцать капель на галлон воды спасут любого отца русской демократии. А питьевую воду все время покупать в Supermaxi.

Страшно не нравится брехня на русскоязычных сайтах по иммиграции в Эквадор. Эквадор – страна НЕДЕШЕВАЯ, если, конечно, вы не собираетесь всю жизнь прожить в трущобах и питаться из мусорного бака. Тем, у кого нет в кармане пятнадцати-двадцати тысяч долларов единоразово и постоянного стороннего ежемесячного дохода более тысячи, ехать сюда не имеет смысла. Высокооплачиваемую работу найти чрезвычайно сложно, а собственный бизнес не пойдет без хорошего знания испанского языка.

Все, хватит брюзжать. Остальное – нравится. И еще как!

14.
Сахар – он и в Африке сахар, верно? Ни черта подобного! В Эквадоре сахар в два раза слаще! Положил в чашку с кофе свою обычную дозу – получил сироп. Матюкнулся в душе на официанта, решив, что тот принес уже сладкий кофе, а сахарницу подсунул для особых извращенцев. Во второй раз повел себя умнее – кофе сначала попробовал, убедился, что он несладкий, и только потом сыпанул свою обычную дозу. Получил сироп. Вопрос российским пищевикам-технологам: если это не страшная военная тайна, то скажите, пожалуйста – вы и вправду смешиваете сахар с какой-то дешевой кристаллической бурдой белого цвета в пропорции 1:1, чтобы увеличить навар?

Ночью у соседей за забором громко стреляли ружьями и лаяли собаками. И бахнули-то из дробовика всего два раза, но толстому сенбернару и бобикам из группы поддержки радости хватило на полночи. Нежно люблю Джека Лондона и его «Сказки Южных Морей». Особенно одну, где кто-то во тьме перестрелял ансамбль кошек из окна на звук.

Мама, у нас в роду не было папуасов? Точно? Мерзнуть по ночам на экваторе – бред какой-то… Хорошо, что я взял с собой теплый свитер. А второй прекрасный местный способ согреться – пытаться разжечь в камине мокрые дрова. Прощай, баллон бензина к Zippo.

15.
Ага! Я так и знал, что мне наврали про отсутствие на экваторе снега! Сегодня это было, в виде града. Только-только нырнул в бассейн – дождь. Ладно, не привыкать, покапает полчасика и пройдет. Выныриваю – и тут же получаю куском льда по очкам, затем несколько раз по макушке, затем по кончику носа. Больно – катастрофически. Спрятался в сауну, но, как выяснилось позже – очень зря, поскольку пришлось просидеть в ней часа полтора, пока Эль Ниньо не утомился развлекаться.

Яйцо по-испански – huevo. Хотя, конечно, все далеко не так плохо. Тепло, вокруг дома эвкалиптовая роща, народ доброжелательный и образованный (ну, во всяком случае, испанский язык знает каждый первый, даже мелкие дети – завидую), а сметану я сегодня нашел. Называется «crema de leche agria». Без agria – сливки. Одна беда – работать не хочется. Мозгами понимаю, что надо, а организм сопротивляется – похоже, незаметно развилась какая-то новая экваториальная форма иммунитета. Возможно, от постоянного употребления папайи внутрь. Кстати, о манго. На самом деле оно вкусное, сладкое, очень нежное и совершенно не отдает юными еловыми шишками, как нас уверяют некоторые магазины в Москве.

16.
Пока не забылось: как сюда летают. Лучше всего это делать самолетом. Каким-нибудь Боингом, принадлежащим компании KLM. Приезжаете в Москве в их офис и покупаете за 1150-1350 долларов билеты туда и обратно. Обязательно туда и обратно, иначе в Амстердаме могут завернуть или заставить докупить, что обойдется намного дороже. Виза для граждан России не нужна, достаточно заграничного паспорта.

Мы вылетали из Шереметьево-2 около 16 часов по московскому времени. Как ни странно, все прошло гладко, и даже неожиданная атака жабы не испортила праздничного настроения (хотя, признаться, душила она нас жестоко – оказывается, за каждый лишний килограмм багажа сверх разрешенных двадцати KLM берет около 50-ти долларов доплаты. И когда перевес составляет сорок килограммов… Нет, хватит о грустном). Русский таможенник, понимая, что выглядит полным идиотом, все же честно пересчитал наши наличные – разрешенные законом к вывозу три тысячи зеленых, из которых пятьсот были – внимание! – замусоленными однодолларовыми купюрами. Где-то на третьей сотне я попытался втолковать блюстителю, что остальные деньги, оружие и наркотики у меня лежат в банке, и снимать я их в Эквадоре буду с помощью кредитных карт – но он уже остервенел и зациклился. Хорошо, что не сбился.

Три часа лету вдогонку солнцу, скрашенных болтовней на ломаном английском с милой соседкой-француженкой – и в семнадцать с чем-то мы садимся в Амстердаме. И торчим в аэропорту пять с лишним часов, ожидая рейса на Кито. Аэропорт гигантский, убивать надо за такие аэропорты. Первый час был потрачен на поиски места, где можно выкурить сигарету, следующие четыре – на сидение в этом месте и короткие вылазки по близлежащим (не далее полукилометра) ларькам. Хинт курильщикам: ищите открытые бары с неприметной надписью Smoking Area. Или смотрите, откуда дым валит.

Амстердам запомнился памятниками корове, движущимися тротуарами и несметным количеством деревянных башмаков с загнутыми носами. Оскорбительно другое – вторую курилку мы обнаружили прямо около выхода на посадку в эквадорский самолет. И так обрадовались, что чуть не прохлопали саму посадку, вследствие чего получили мерзкие места в середине салона и всю дорогу перешагивали через соседей. Вывод: на регистрацию надо приходить к самому началу, а то соседям плохо будет. Мы ведь альтруисты, да?

Кормежка вкусным, развод бортпроводницы на второй стакан апельсинового сока со льдом, дебильная передача по телевизору – все, спать. Девять часов через Атлантику, кормежка, посадка в Кюрасао.

Ночь, жарко. Такого гадюшника, как этот аэропорт, я не видел даже в городе Пржевальске, Кыргызия. Но, в общем, уже пальмы, что малость скрасило. И почти все негры ушли, включая полузатоптанного кучерявого соседа и сестру его с места 37B.

Следующий трехчасовой прыжок – Гуаякиль. Иллюминаторы заволокло: плюс тридцать пять, чем-то безысходным воняет и влажность, хоть Ихтиандра вешай. Из самолета нас не выпустили, за полчаса загнали в салон новую порцию мучеников и вышвырнули в Кито.

Двадцать минут взлет, двадцать посадка, между ними ничего нет. Но – горы! Нет, не так: ГОРЫ!!! Божественно, фантастически, нечеловечески красивые Анды – со всех сторон. От радости чуть не нахулиганил в таможенную декларацию – очень уж хотелось про цель прилета написать: «По коку в Колумбию», но сдержался. Зато контроль в Mariscal Sucre проскочили мгновенно, никакого досмотра, туристические визы на девяносто дней в паспортах появились абсолютно бесплатно и практически незаметно – и все за тот краткий промежуток времени, пока я переживал, что килограмм воблы, прихваченной в Москве для Алексея, вот-вот обнаружат, сочтут контрабандой и реквизируют в закрома эквародины.

Андрей с Алексеем сунули нас в просторный белый джип и отвезли в отель Fuente de Piedra. Тут-то все и началось…

Но это уже совсем другая история.

17.
Никаких других историй – продолжаем эту.

Следуя неотвратимым законам природы, русский эмигрант проходит в Эквадоре три стадии. Первая – эйфория от окружающего. Вторая – ненависть к окружающему. Третья – обживание окружающего, привыкание к нему и устаканивание себя в нем.

На данный момент, друг Корнифиций, из первой я еще не совсем выбрался, а вторую не до конца освоил, так что чувства мои пребывают в состоянии некой полуперемежающейся лихорадки – настолько хорошо вокруг, что временами тянет кому-нибудь морду набить. В Москве, впрочем, подобные желания тоже периодически проявлялись, но тут же и гасли, ибо постоянно хорошо не бывало ни разу. Как относительно интеллигентный человек, морд я никому, естественно, не бью. Приходится отрываться на жене – сажать ее с собой в машину и отвратительно рулить по улицам. Срабатывает на ура: после нескольких воплей «машина справа!», «тормози!!» и «ой, какие ламы пасутся!!!» с пассажирского сиденья прозвучало железное «нет, думаю, мне хватит и велосипеда». Как скажешь, дорогая… Может, сойдемся на трехколесном мотороллере?

18.
Покупка мною гитары в фирменном магазине «Yamaha» подарила менеджеру по работе с клиентами несколько незабываемых часов. Было перебрано и замучено все шестиструнное, которое «Yamaha» привезла и растаможила в Кито. Как выяснилось, русские романсы весьма прилично звучат под японскую гитару, а холл-эффект в гигантском каменном зале – просто потрясающий. Цены – тоже. Понравившийся мне инструмент стоил 470 долларов. Я бросил тоскливый взгляд на ценник, потом – на менеджера. Повторил. Повторил еще раз. Повторил еще раз. И менеджер, насмерть уже уставший от меня и русских романсов, проявил чрезвычайную сообразительность – быстро протянул волшебную палочку и перевернул ценник, приклеенный к звучащей деке липкой лентой, на другую сторону. Там было написано – $350. Спасибо тебе, добрая фея, что таки распознала во мне не просто гринго, а гринго до бесстыдства жадного.

Звук у гитары – чудо.

19.
Первые дни старался обходить редких полицейских стороной – срабатывала московская привычка. Но после того, как какой-то из них (затем второй, третий и так далее) улыбнулся мне, просто идущему мимо рядом, и вежливо поздоровался – нелюбовь к «человеку-закону» стала быстро рассасываться. Боюсь, привыкну… И это мне наверняка аукнется, когда снова окажусь в Москве — туристом. (Здесь должен находиться грустный смайлик. Вот такой — :-(. ) Мучит вопрос: если местные policia здороваются и улыбаются со всеми прохожими, то когда они работают?

Полицейские тут – каста. Военные тоже, даже еще кастовее. В армию попасть – надо сильно постараться, поскольку почет, уважение и деньги. А удостоверение, в котором просматривается магическое слово Ejercito, в глазах эквадорца (начиная от индейца-углежога и заканчивая крупным правительственным чином) весит на порядок больше гражданского паспорта. Поэтому взгляд у любого салаги первого года службы не затравленно-бегающий, а уверенно-спокойный. И совать такому полтинник на сигареты в голову не приходит.

20.
Сегодня, когда ездил платить за электричество, ярко прочувстовал разницу между демократиями – российской и эквадорской. За прошедшие полтора месяца я частенько натыкался на расклеенные по стенам и столбам Сан Рафаэля плакаты с изображением лампочки, у которой вместо колбы – огрызок яблока, и какой-то яростной даже с виду надписью на испанском. О чем там шла речь, само собой, не понимал, а уточнить ленился.

За спиной государственного чиновника в «электрическом» офисе висело куда более подробное. То же самое яблоко, только рядышком примостились две весьма противные крысы с человеческими мордами – и жрут. Через пару секунд я выпучил глаза, ткнул пальцем в левую тварь и спросил: «Нобоа?!». Начальник охраны конхунто Вильберт, поехавший со мной, чтобы показать дорогу, разулыбался на ширину плеч и закивал. Ему понравилось, что этот сумасшедший русский, который парится в сауне аж при 120 градусах и хлещет себя ветками эвкалипта, знает в лицо их президента.

Именно. Нобоа – президент Эквадора, а по совместительству еще и самый богатый человек в стране.

Потом мне объяснили, что Нобоа уже довольно давно протаскивает в парламенте проект денационализации энергетической промышленности, а энергетикам эта идея не шибко нравится. Что, в общем-то, логично – в случае удачного завершения протаскивания начальник страны просто подомнет их под себя. (И заставит работать? — сомнение автора.)

Внимание, вопрос. Сколько секунд продержится в кресле российский государственный чиновник, который отпечатает в типографии и развесит по ведомственным офисам плакат с изображением Путина, украшенного голым крысиным хвостом, и хорошо читаемым предложением президенту идти нах, даже если это кресло специальной флегматичной породы и никогда не принимало участия в родео? Время пошло.

21.
Какой дегенерат придумал испанский язык? Или ребята, прикрывшие в свое время акцию под названием «вавилонское столпотворение», нехорошо повеселились именно в этом месте разборок? Почему рука у испанцев мужского рода, а мужской половой член, наоборот, женского? И какого дьявола вода, оставшаяся-таки дамой, требует ставить перед собой мужской определенный артикль el? После этого вовсе неудивительно, что в Эквадоре так много транссексуалов и педиков – родная речь активно предрасполагает. Кстати, главная «голубая» забегаловка в Кито называется до боли знакомо: Matrioshka; и слава богу, что добрые люди меня предупредили заранее, не то бы я наверняка туда однажды вперся – оценить соответствие антуража названию.

А к идущей навстречу блондинке местный мачо обратится ласково – suca. Не могу утверждать, что название на все сто процентов не соответствует предмету, но, сеньоры, зачем же так прямо?

22.

Дон Мигель и дон Петруччо
На живца ловили тручу.
Ламца-дрица, гоп-ца-ца –
Труча, б**, не ловицца!

Рыбалка по-эквадорски. Вслушайтесь: фо-рель. И сразу: такое небо, такая быстрая ледяная вода по гулким камням, такое солнце под ногами, и такие серо-серебряные тени, пронзающие солнце… Красиво, ага? А теперь вслушайтесь еще раз в то же самое: тру-ча. Чесаться хочется. Несколько мутных проточных прудов высоко в горах, очумелый ветер с пылью и мелкими брызгами в соотношении восемьдесят к пятнадцати и плюс пять процентов непонятного запаха, седые лохматые хижины — летят по ветру длинные-длинные космы травяных крыш, а из воды время от времени высовывается жирная труча и смотрит на тебя холодными рыбьими глазами. Тоже, в общем-то, красиво, но на любителя. В смысле, не на профессионала.

Чернявый тип в синей штормовке и забрызганных чем-то штанах выдал нам по удочке и ведру. Удочка – палка Мебиуса с толстой леской, крючком, похожим на якорь от колумбовой каравеллы, которому юный садист однажды оборвал лапки, и поплавком из любовно обструганной пробки. Грузила нет. Сервис также включал в себя насаживание на якорь половины бешено сопротивляющегося червяка. Унизительное для мужчины зрелище.

Все остальное описывать не стану, чтобы вновь не облиться слезами разочарования. За два часа я поймал одну тручу (причем, не на червя, а на кусок теста; скорее всего, животное клюнуло от неожиданности), Алена – три, Андрей – шесть. В общей сложности получилось два несчастных килограмма, за которые мы еще и приплатили чернявому восемь долларов. Опционально: можно было отдать рыбу повару местного ресторанчика и подождать, пока ее вкусно пожарят, но холод и ветер оказались чрезвычайно вескими аргументами против. Так что мы спустились на полтора километра ниже – имеется в виду чистая вертикаль – и занялись пожиранием продукта жизнедеятельности тручеводов уже в тепле.

Рыбалка обещала быть спортивной. А групповой секс с резиновой куклой на выживание обещает стать олимпийским видом спорта.

23.
Песнь о спорте. Она сюда как раз должна правильно вписаться.

Эквадор помешан на футболе. Футбол везде – в телевизионной рекламе, в лучшем банке страны, на улицах под окнами (вопливые пацаны, пинающие черно-белые мячики почем зря), а также на дородных матронах, напяливших майки цветов любимой команды. Даже полюбившийся мне сорт йогурта с кальцием переоделся дня три тому в новую обложку, изображающую собой футболиста в полный рост. На задницах футбойогов надписи: «cereza» (черешня), «naranjilla» (не знаю, как по-русски, возможно — никак), «mora» (ежевика). Те, которые с лэйблом «durazno» (персик), почему-то негры.

Все отчего? Mundial. Самое распространенное испанское слово, по-моему. Тот самый всемирный футбольный сабантуй, который вот-вот состоится в Корее и Японии. А эквадорская команда в него попала – в первый раз за всю историю своего существования, и это для страны куда важнее чего угодно остального. Президент лично привинтил к груди тренера сверкающий орден и осыпал материальными благами; парламент на полном серьезе собирается прекратить работу на период мундиаля – когда народные избранники смотрят матчи, нация отдыхает. Есть неслабое подозрение, что футбольная удача эквадорской команды подарит городам страны больше десятка оригинальных названий для улиц.

Про остальной спорт ничего не знаю, но наблюдал, как играют в поло (конское), в гольф, в большой теннис. Негров с баскетбольными мячами тоже видел – очень издалека.

Наинтриговал про банк, а объяснить забыл. Banco del Pichincha в связи с мундиалем затеял крупную рекламно-финансовую акцию. Все владельцы счетов, на которых лежит более четырехсот долларов, имеют право принять в ней участие – надо только каждую неделю добавлять на счет по полтиннику вечнозеленых и брать у клерка целлофановый пакетик с мелкими намагниченными портретиками футболистов. Если собрал всю команду и прилепил ее в правильном порядке на жестяное изображение футбольного поля – участвуешь в розыгрыше призов. Главный приз – «ягуар» последней модели. Красивая машина, надо признать. Интересно, кто из родственников руководства банка ее выиграет?..

24.
«…Но чуда не произошло…»

В шесть тридцать утра появился Алексей и мы уселись смотреть первую игру эквародины в Мундиале. Эквадорцы играли с итальянцами. Точнее, итальянцы играли с эквадорцами. А природа заранее оплакивала результат мелким дождичком.

2:0. Эквадорцы не проиграли – они позорно слили. Даже мне, ни черта не соображающему в футболе, это было ясно до фантомной боли в мозгах. Тренер Гомес собрал свою семейку адамсов из кучи негров и одного белого, которого – видимо, из-за необычности расцветки – назначил капитаном. Негры раньше играли на побережье в пляжный футбол – каждый сам за себя, и на чемпионате мира они эту традицию продолжили: получил мяч – не торопись, слепи куличик, пригласи товарища полюбоваться. И все время бойся, что к твоей красоте вот-вот подбежит большой итальянский хулиган и обидно потопчет бутсой.

Страна медленным и торжественным титаником погружается в пучины траура. На носу, трагически раскинув руки, стоит колумбиец Гомес и украдкой ищет глазами баночку с вазелином.

И не надо объяснять мне, почему все так произошло – я и сам прекрасно знаю ответ. Этимология слова «football» недвусмысленно предполагает наличие у игрока хотя бы одной пары ног. А у обезьян от природы ног нет – одни руки. Поэтому их попытки положить мяч в корзину от щита на футбольном поле выглядят несколько неуместно. Единственный настоящий футболист в команде – голкипер по фамилии Себальос. Будет удивительно, если он с такой фамилией в ближайшее же время не свалит в какой-нибудь именитый клуб на хороших условиях.

Аут.

25.
Врали. Обещали, что через полгода я буду ненавидеть эквадорцев и Эквадор лютой ненавистью. Сегодня проснулся, ощупал себя внимательно — никаких признаков. Ладно, договорились, подожду еще полгода.

26.
Подождал. Ничего не выходит. Странно…

27.
Залетающим из России друзьям здесь нравится безоговорочно, что усугубляет вероятность невзначай спровоцировать очередную волну русской эмиграции. Нацисты, сбежавшие в Латинскую Америку после Второй Мировой, этого наверняка не перенесут. С Галапагосов, впрочем, их все равно никто и никогда не вытеснит без применения ядерного оружия — но тут уже становится жалко черепах, ибо даже нижесредняя галапагосская черепаха, временами произрастающая в зоопарках страны — умопомрачительно роскошное зрелище. Чтобы выпукло представить себе ее вес и размеры, надо запихать мне в карманы пару пудовых гирь, сложить меня пополам и накрыть тазиком, в котором бабушка варит варенье. Представили? Так вот, если вам кажется, что это хоть малость похоже на оригинал, то вы либо испытываете ко мне большую личную неприязнь, либо вам все-таки надо прилететь в Эквадор и недельку покататься вокруг островов на паруснике, внимательно вглядываясь в природу с палубы. Чарльз Дарвин, кстати, так однажды и сделал. И не пожалел.

28.
Никак не заставлю себя сесть за клавиатуру и разобраться с накопившимися за год впечатлениями… Прочитал — обрадовался: дневник запойного композитора-импрессиониста в творческом кризисе. Кризиса, правда, нет, зато есть работа, гости, приезжающие на пару-тройку недель почти ежемесячно, а в промежутках — Jagged Alliance 2, Civilization 3, Morrowind, океан, джунгли, вулканы, пирамиды инков и еще всякое в этом роде.

Новый год встречали на берегу океана — в курортном городишке Атакамесе. Это километров двадцать от Эсмеральдаса. Эсмеральдас (по-русски — Изумрудный город) был основан в свое время неграми-рабами, не пошедшими на дно вместе с работорговой лоханью, разбившейся о скалы где-то там поблизости. Обитатели лохани были романтиками и явно почитали Виктора Гюго, поскольку городскую реку назвали нежно — Эсмеральда. Потомки чтут память предков — город грязный, река грязная, негры, как и везде, в основной массе — ленивые. Правда, не наглые, что делает Эквадору честь.

В отельчике Palmera Real в новогоднюю ночь оказалось много всякой тропической зелени, включая туи, украшенные елочными игрушками. Беседка, стол, над столом лампа, над лампой абажур, под абажуром толстые летучие жуки количеством много. Один упал вниз и сожрал торт. Ну, не совсем, конечно, сожрал, но часть вкусного все-таки пришлось отдать собаке. Пили французское шампанское, чилийское вино, китайский чай, ели незапомнившееся, говорили обычное, жгли в уличном камине тряпичную куклу, набитую колючими опилками. Кукла горела красиво и пускала фонтанчики искр, уносящие с собой все проблемы и проблемки прошедшего года. Порадовались, ушли купаться в бассейн — сотня метров до океана показалась слишком большим расстоянием, а с морским запахом и тут все в порядке.

Очень плохой зверь — комар. И если он не ест ничего, кроме человека, то я не понимаю, зачем деспотам было придумывать врага народа номер один. Будете в Атакамесе, покупайте репелленты бочками. Рекомендую Detan, Autan не рекомендую.

И такси там тоже маленькие. Но кокосовое молоко — вкусное.

29.
Две ложки эвкалиптового мёда
поверх простуды, чтобы расплести
и умягчить согласные. Погода
почти не в счет. Умеешь — отпусти
куда-нибудь, неведомо, за рыжим,
горячим, ситцевым. Ещё глоток.
Вулкан откашлялся. Сошло по крышам.

Испанский хрипловатый шепоток
сомнамбуличный, точно нож по ткани;
пространство горла, скованное в ком
дикарскими неткаными платками,
заговорённым белым порошком.

Латиноговорящая ангина -
аптечный звук в немузыкальный ряд
от кукурузы и до кокаина.
Но на латыни здесь не говорят.

30.
Всё.

Ворон открыл клюв и промолчал. Потом привстал, громко затрещали перья, прыгнул в облако; ветка распрямилась и отряхнула слабые бурые листья — шесть или семь — еще влажные от утреннего холода. Грехов, проводивший их взглядом до земли, так и подумал — шесть или семь — точно это имело тайное значение, некий скрытый мистический смысл.

Несколько последних дней Грехова преследовал запах чеснока, и Грехов, пожалуй, мирился бы с подобным своим положением — будь сей запах постоянным, а через некоторое время и вовсе не обращал бы на него внимания, как свыкается всякий с непрерывным и длительным раздражающим внешним воздействием; ан нет. Одно из мерзейших свойств этой напасти заключалось в непредсказуемости ее: по времени, по месту, по ситуации. В большинстве случаев это причиняло максимум неудобств, хотя, по правде говоря, Грехов и сам не представлял себе стечения обстоятельств, при которых чесночный запах стал бы вдруг уместным.

Сначала появлялось тонкое щекочущее ощущение меж бровей, нарастающее постепенно до непереносимого зуда, от которого на глазах выступали слезы, мир становился мутным и приобретал очертания огромной чесночины, раздавленной стоптанным каблуком гиганта; через мучение, выраженное каким-то промежутком времени (минутами? часами? — Грехову никогда не удавалось проследить), запах внезапно и необъяснимо исчезал, и только влажный носовой платок да запотевшие у переносицы очки напоминали о недавнем его пришествии — как улыбка кота из недетской английской сказки.

Еще Грехову снились вороны, впрочем, вполне вероятно, что всякий раз это был один и тот же ворон — кто поймет этих птиц; снились — по одному каждую ночь. Ворон глотал дождь и косил железным глазом — молча. Предпринимаемые Греховым попытки побеседовать неизменно кончались либо надменным и брезгливым исчезновением птицы из греховского сна, либо пробуждением, которое тянуло за собой очередной длинный и скучный чесночный день. Укрыться с головой и уснуть еще раз не удавалось почти никогда.

Осовелый и растерянный, Грехов брел в туалет и к умывальнику, цеплял вилкой со сковородки холодную вчерашнюю глазунью, подходил к окну и долго смотрел, опираясь о подоконник стиснутыми кулаками. Там стояла осень — много лет.

Когда-то, и Грехов это еще помнил, случались зима, весна и лето, особенно — лето, и тогда дом, стоящий напротив, оживал. Тележное колесо над печной трубой покрывалось сухими ветками, гнездо заселяли аисты. Один из них был очень красив. Он стоял на одной ноге, перелетный ангел, точно плывущий в дремотном танце над покатой крышей, вытягивал во сне шею к небу и наигрывал на трубе своей какую-то мелодию — жуткую и манящую; слушая ее, Грехов мечтал быть мертвым, ибо только мертвые в состоянии понять всю красоту этой песни.

Аисты любили друг друга, выводили аистят и улетали к зиме, но всегда возвращались. Однажды, когда аисты не вернулись, а потом не вернулись еще раз, Грехов понял, что время прекратилось, и пасмурная осень заполнила жизнь его: напевы ветра и напевы дождя — монотонный маятник времени, как определил сходные обстоятельства один знакомый поэт.

Иногда, обычно по вечерам, к Грехову приходила женщина. Он открывал ей двери, поил чаем, развлекал разговорами. Грехов думал: я тебя люблю, но вслух эти слова произносил крайне редко, потому что возникала свинцовая пауза и становилось неловко, точно он соврал и был уличен во лжи, хотя, на самом деле, Грехов всегда верил тому, о чем говорил себе и другим, и, следовательно, не лгал вообще. Порок возможен только тогда, когда деяние совершается преднамеренно; в случае же с Греховым о преднамеренности поступков и речений говорить не приходилось. Видимо, он все-таки любил эту женщину.

- Эй, Грехов, — говорила она, усмехаясь, — воевода мой грозный, что-то ты в последнее время хандришь, посмотри, какая прекрасная осень! Радоваться надо.

И Грехов виновато улыбался. Он понимал, что надо радоваться, тем паче — день, действительно, выдался на редкость сухим и теплым, ветер вымел тучи и погас; но с каждым днем его, Грехова, становилось в этом мире все меньше и меньше, и память о нем, подернутая тусклой папиросной дымкой, все сильней выцветала в обтянутых красным и фиолетовым бархатом альбомах, принадлежащих тем немногим, которые еще не ампутировали эту память за давностью лет или просто по забывчивости.

Были еще стихи — косноязычные и малопонятные. Их Грехов записывал в тетрадке с черной клеенчатой обложкой и не показывал никому, даже женщинам, которым эти стихи посвящались. Когда Грехов умер, родственники, унаследовавшие его квартиру и небогатое имущество, пролистали тетрадку и выбросили с остальным хламом в уличный бак. Вечером мусорная машина вывезла бак на городскую свалку.

Женщина деятельно создавала в квартире Грехова подобие уюта: тарелки расставлялись в сушилке по ранжиру, чайные чашки отмывались от коричневого налета, сметалась пыль — отовсюду. Грехов знал, что женщина все еще не теряет надежды, и ждет, когда он предложит ей замужество, и грустил, потому что был уверен в собственной семейной несостоятельности, а, кроме того, ночные вороны и чесночный запах утвердили Грехова в мысли о скорой смерти, и знание это предполагало ограничение всяческих личных привязанностей — прежде всего, чтобы не обеспокоить близких своей кончиной.

- Конечно, — сказал Грехов.
- Что — конечно? — удивилась женщина.
- Холодно. Ты сказала, что ты замерзла и неплохо было бы чем-нибудь укрыться. Я сейчас принесу одеяло, — сказал Грехов.
- Ты меня пугаешь, Грехов, — помолчав, откликнулась женщина. — Я ничего не говорила. Я только подумала.
- Ну и хорошо, — сказал Грехов.
- Грехов, ты — псих, — обиделась женщина.
- Да, — сказал Грехов.
- Ты совершенно невыносим, — раздраженно продолжала женщина. — Ты даже поссориться не умеешь толком. Закрой рот, дай мне сказать! Как можно иметь дело с человеком, который либо со всем и всегда соглашается, либо — на худой конец — молчит? Ты скучная личность, Грехов, скучная и серая.
Грехов промолчал и принес одеяло.
Женщина завершила тираду спокойно и нелогично:
- Хотя мне, почему-то, хорошо с тобой — просто быть рядом.

Грехов знал за собой это свойство. Ему не раз говорили, даже совершенно чужие люди, что рядом с ним — хорошо. От размышлений по этому поводу Грехов отказался давным-давно, ибо размышления эти — утомляли, не оставляя времени для чего-то более важного и необходимого. Вряд ли он умел читать в мыслях у других, находящихся поблизости, но обладал фантастически развитой интуицией (экстрасенсы, с коими Грехов некогда водил знакомство, называли это — эмпатия), которая позволяла ему угадывать их желания и, по мере возможности, реагировать должным образом.

Грехов был высок, сутул и романтичен — с малых лет. Рано научившись читать, он сам воспитал себя — книгами; вряд ли это было хорошо. Как показала практика, книжное воспитание может наделить человека манерами и эрудицией, но отнюдь не увеличивает его жизнеспособности. Скорее — наоборот. К двадцати годам Грехов, имея за плечами опыт нескольких скоропостижных любовей, одного неудавшегося самоубийства и весьма расшатанную психику, попытался найти упокоение в семейной жизни. Пяти лет семейного режима ему хватило для полного осознания своего ничтожества и в этой области; обеспечив семье сносное материальное существование, Грехов исчез. Никто не знал: переехал ли он в другой город или, может быть, покинул страну вообще, или вовсе уже умер — писем от него не приходило, да, в общем-то, никто писем этих и не ждал. Бывшая жена вскоре вышла замуж и, когда Грехов все же появился в городе, не проявляла особого желания увидеться.

Тридцатилетний юбилей Грехов встречал в изрядно побитом молью расположении духа, порастеряв на житейских кочках и выбоинах остатки романтичности, но и не позволив себе стать циником. К смерти он относился легко, искренне считая существование длинной цепочкой воплощений, где смерть играла роль промежуточного звена, некой шлюзовой камеры — сказывались занятия дзен-буддизмом; по-настоящему Грехов боялся только сумасшествия, поскольку сумасшествие ассоциировалось у него с бессмысленным взглядом, со слюной, стекающей по подбородку, с грязными простынями, пропитанными запахом мочи и старого пота, с издевательствами санитаров, повеселевших от пары мензурок дармового спирта и жаждущих развлечений, с массой других вещей и действий, далеких от эстетизма. Ассоциации не были случайными.

Лукавая судьба время от времени подбрасывала Грехову испытания, с коими он справлялся или не справлялся по мере сил и везения. Наибольшее количество их приходилось на природную греховскую влюбчивость, то бишь способность испытывать сильные чувства к существам противоположного пола и отдаваться этим чувствам целиком и полностью. Он любил саму любовь и считал ее величайшей и мучительнейшей силой, какая только и властвует в мире. Женщины его, красивые и не очень, спокойные и истеричные, холодные интеллектуалки и пылкие глупышки, вдруг, в мгновение ока, становились богинями, самыми добрыми и прекрасными в бесконечной вселенной. И женщинам это нравилось. Кроме того, среди прекрасной половины общества, в котором обретался Грехов, бытовали некие смутные слухи о непередаваемом его эротизме, основанном скорее не на примитивном повторении полуапокрифического подвига Геракла, но все на том же обожествлении, когда старый диван с жестко торчащими пружинами превращался в античное лебяжье ложе, а любовница — в Психею или Данаю (в настоящую Данаю, а не в ту стареющую, жирную и развратную рембрандтовскую натурщицу), и тело ее сладко таяло в чистом восторге золотого дождя греховских поцелуев.

Всякий раз Грехову казалось, что эта новая любовь и есть то, чего он искал всю жизнь и предполагал осуществленной вечностью, но всякий раз, рано или поздно, выяснялось, что он ошибся. Отдавая себя без остатка, Грехов бессознательно рассчитывал на подобное же и к себе — что было идеализмом (идиотизмом) чистейшей воды; крупные бриллианты без изъяна встречаются крайне редко, тем и ценны. Проходило время, и — так на плохо отмытых фотоснимках проступают бурые фиксажные пятна — в новом восторге проступало нечто, убивающее его — безвозвратно. Товарно-денежные отношения, например, или вопросы престижа, так как быть женщиной Грехова считалось в некотором смысле престижным. Запах фальши тревожил и становился всеобъемлющим. Женщины, оставившие Грехова и оставленные им (исключая, разве что, жену), злых чувств к нему не питали, это подтверждалось и попытками каждой из них в какой-то момент реанимировать прошлое; но.
Однажды этим нечто стал Бог.

Прививку от платонической любви Грехов получил лет в семнадцать, горько и безнадежно восхитившись женщиной старше себя почти вдвое; она оказалась достаточно мудрой, чтобы держать его в отдалении, но достаточно тщеславной, чтобы отпустить поводок, на котором держала. Два с лишним года Грехов надеялся и ненавидел, потом разделся, лег в ванну с горячей водой и вскрыл себе вены опасной бритвой, купленной в универмаге специально. Грехов лежал, отстраненно наблюдая за тем, как в воде неуверенно расплываются розовые облачка его жизни, боли не было, страха не было тоже, было немного жалко себя, но не настолько, чтобы разрешить себе не выковыривать из сосудов тромбы густеющей крови. Потом явился уродливый ангел и с издевательским смехом швырнул в Грехова парой бутафорских глаз, один из которых был затянут белесой пленкой бельма. Грехов закричал на ангела грозно, точно на надоедливую собаку, и пришел в себя в палате интенсивной терапии от неприятного ощущения гибкого пластикового катетера, введенного в подключичную артерию.

Опыт этот остался в прошлом, хотя прошлое, конечно, штука загадочная и переменчивая; если предположить, что своими поступками в настоящем человек творит будущее, то можно прийти к выводу, что и прошлое творится им сейчас не в меньшей степени.

Впрочем, вернемся к Богу.

Это был июль тополиного пуха и полуденных ливней, от которых земля на время становилась похожей на огромного мертвого птенца, лежащего в луже. Это был последний июль вернувшихся аистов, последний жаркий июль перед бесконечной осенью.

Грехов держал на руках женщину, маленькую и невесомую, она прижималась к его груди прекрасным телом своим и плакала, и тихо говорила о любви. Они мучились друг от друга, потому что Грехов боялся повторить прошлое, а женщина любила своего католического Бога больше, чем Грехова. Она была обыкновенной женщиной, и тело ее стремилось к его телу, но вера налагала запреты, воплощавшиеся физической болью при малейшей попытке ступить за границу дозволенного. Он украдкой срывал тепло каменеющих от «нельзя» губ ее губами своими, Грехов, вор,

и ядом был источник и светлели от боли глаза ее и руки взлетали железными черными птицами к лицу его и в быстром танцующем молящем жесте крыльев ее желание было — удержать и удержать…

- Не бросай меня, — просила женщина.
- Да, — соглашался Грехов, и снова уходил домой, и тихо выл ночью, накрывая голову тяжелой подушкой, и старел от воя, и засыпал под утро седым.
- Прости меня, — просила женщина.
- Прости меня, — отзывался Грехов, и тополиный пух умирал под дождем.
- Обещай, что с тобой не произойдет ничего страшного, — просила женщина. — Я умру, если что-то случится.
- Ничего не произойдет, — обещал Грехов, зная, что лжет, ибо не было ничего страшнее происходящего с ними каждую их встречу.

Грехов принял условия игры, предложенные ему маленькой католичкой, солнце погасло, зажглась рампа. Они напоминали двух танцоров с ножами, красивых и беспощадных друг к другу. Совершенно статичные в реальности, они непрерывно двигались в жестоком иллюзорном мире, сотворенном ими,

кружили сцепившись взглядами и плавные медленные успокаивающие движения их неизменно завершались быстрым неуловимым всплеском обезумевшей отточенной стали и точная сталь впивалась в горло в сердце в мозг и брызги липкой теплой крови густо ложились на жертвенник сотворенный ими ради любви их и не было в них милосердия и шептала христианка слова молитвы Богу своему перед тем как клинок погружался в горло любимого и беззвучно шевелил губами Грехов повторяя и повторяя как заклинание слова Бога: возлюби ближнего своего возлюбиближнегосвоеговозлюбивозлюбивозлюби…

Выдержав чуть более двух месяцев, Грехов сломался, купил литровую бутылку водки «Worontsoff» в коммерческом киоске и ушел в лес. В лесу у него обнаружился неведомо откуда взявшийся попутчик, мужик средних лет с испитой рожей и всклокоченными волосами, предложивший стакан и пару сухарей на закусь. Водку выпили, Грехов размяк, проникся к мужику неподдельным доверием и сбивчиво выложил ему свою историю. Вначале мужик слушал без интереса, но с сочувствием, потом принялся смеяться и, перебив Грехова, подвел итог:
- Не ной, интеллигенция. Х…ня это все. Все бабы — стервы, а твоя так и вовсе…

И тогда Грехов убил его, и ушел.

Сумасшествие защитило его память, скрыв или уничтожив последующие события почти полностью. Он смутно вспоминал, что приходил к этой женщине еще раз, чтобы рассказать о случившемся. Помнил ее реакцию на рассказанное, выразившуюся быстрой игрой мимических мышц лица — вначале странная радость и восхищенное упоение тем, что он сделал, потом — отвращение и лед. Помнил и то, что на следующий день отыскал в лесу знакомое место, но мужика уже не обнаружил, а обнаружил труп огромного седого волка с размозженной о валун головой. На трупе сидела черная птица и что-то лениво склевывала.

Поправившись, Грехов попал в вышеописанную неподвижную осень, в которой ничего не происходило, как и было им когда-то кому-то обещано. Старых знакомств он возобновлять не стал, к новым особенно и не стремился, боясь показаться навязчивым и прекрасно осознавая, что в овладевшем его разумом состоянии эмоционального отупения никому не интересен и не нужен.
Так оно и было на самом деле.

По ночам, когда луна наливалась ледяным каменным светом, Грехов превращался в мертвого волка — ему казалось, что во сне. И снились тогда волку черные птицы, танцующие с ножами.

Этих двоих, мужчину и женщину, вошедших в селение в самый разгар жизни, вечером, когда все основные дела по хозяйству уже закончены или, бог с ними, отложены до завтра, и мужчины собираются в харчевне — выпить чего-нибудь покрепче, ослабеть и послушать струны слепого Пана, ты погляди, что, чёрт, выделывает, куда там зрячему, и, да что там греха таить, ухватить за тяжёлые влажные бёдра какую-нибудь весёлую молодуху, плывущую мимо, усадить на колени и, похлопывая ладонью по жирной её спине, глянуть лихим кочетом: а, мол!.. есть, мол, ещё порох… неважно, а, коли не выйдет дело, так и просто ущипнуть за мягкое до визгу — не больно-то, дескать, и надо, и вернуться к беседе, ибо нет ничего в этом мире важней неторопливой и увесистой мужской беседы… так вот, этих двоих, пришедших с юга, видела не одна пара глаз, и показались эти двое странными — не только мне, всем; а потому посмотрели на них и отвели взгляды: холодно было от этих двоих, словно бы и не лето в пике своем, вот-вот перебродит, слишком чужой была для селян та невыразимая гибельная тоска в изломах губ и складках плащей, тоска, явившаяся вслед за пришельцами в этот идиллический почти, беззаботный крестьянский мир, нашедшая их и погибшая вместе с ними.

Мужчина вошёл в харчевню первым, на какой-то почти неуловимый миг остановился у двери, быстрым звериным взглядом ощупал лица и тут же двинулся дальше — в полутёмный угол, где стоял приземистый деревянный стол на двоих, двинулся молча и неторопливо; следом за ним кошачьи скользнула маленькая женщина.

Он грузно и осторожно опустился на скрипнувшую скамью, всем телом откинулся на стену и, коснувшись затылком тёмных бревен, прикрыл глаза. Она устроилась напротив, как-то странно изогнувшись, поставила острые локти на стол, зажала, обхватила щёки и виски ладонями, точно больно ей было, и долгой была боль её, такой долгой, что мне, наблюдавшему за чужаками исподтишка, почудилась вдруг в неудобной позе маленькой женщины какая-то невозможная, нечеловеческая покорность: смирение, благодарность и гимн бесконечной боли; и отвёл я глаза — в непонимании.

Старый Тинг, хозяин харчевни, не слишком часто принимающий у себя в заведении гостей издалека, дабы не ударить в грязь лицом и не посрамить чести селения, быстро просеменил на кухню, распорядился, а через несколько минут уже нёс пришельцам, ступая важно, поднос, на котором высился глиняный кувшин с виноградным веселым вином, стояли пара стеклянных бокалов и, самое главное — тарелки со свининой, зажаренной на рёбрышках — фирменная хозяйская подача, острая, как взгляд ревнивца, и ароматная, какой может быть только зажаренная с луком и перцем свинина на рёбрышках, приготовленная старым Тингом.

Мужчина поблагодарил кивком. Тинг тихо спросил о чём-то; женщина выпрямилась и отрицательно покачала головой. Тинг поклонился и отошел.

Чужаки принялись за еду. Мужчина быстро опустошил свою тарелку; он отрывал зубами большие куски мяса и, почти не пережёвывая, глотал, запивал вином, время от времени доливая в бокал из кувшина. Женщина ела медленно.

Но, невзирая на столь разные их повадки, что-то неуловимо общее было в том, как относились они к самому процессу насыщения. Мне показалось, что общность эта заключается в каком-то спокойном безразличии ко вкусу и запаху пищи; и поставь Тинг перед ними вместо мяса и вина чашку пареной пшеницы и воду — всё произошло бы точно так же: спокойно и безразлично.

Тинг, заметивший мой интерес к чужакам, подошел с мокрой тряпкой и, вытирая стол, с некоторой обидой прошептал:
- Не понравилось им… Или перцу много?
Я пожал плечами.
- На ночь оставаться не будут. Говорить не хотят…
Я перебил:
- Тинг, принеси-ка ещё пару кружек пива. И присядь.
Тинг вернулся с пивом, умостился слева от меня и, глотнув холодной влаги, прижмурился от удовольствия, точно жёлтый китайский кот.
- Вот что, Тинг… Как думаешь, кто они?
- Они? Они с юга. Там все — такие.
Тинг сделал ещё глоток и быстро кивнул несколько раз подряд, словно соглашаясь сам с собой.
Удобно ты устроился, Тинг, подумал я. Чего уж проще — решить, что где-то там все такие, и успокоиться. Хотя мне-то самому — что до них?
- Нет, Тинг. Я спросил: кто они, а не откуда они. Что с юга — сам вижу.
- А мне почем знать? Странные они.
- Может, боятся чего?
- Может, и боятся… Только, я думаю, не наше это дело. Понимаешь, что я хочу сказать?
Понимаю, подумал я.

Маленькая женщина, насытившись, отодвинула от себя тарелку с остатками пищи и вновь устроилась в привычной своей диковатой изломанной позе, наполовину прикрыв веками тёмные южные глаза. Длинные тяжёлые волосы её, черные волосы с еле заметным оттенком красного дерева, были заплетены в косу и убраны под плащ; я с тайным восторгом впивал памятью чужую красоту этой женщины, совершенство ледяного профиля, и болезненным диссонансом вплеталось в колдовскую музыку ощущение звенящего напряжения лица её, проступающее резкими алыми пятнами на бледной коже. Мужчина, огромный и плотный, точно вылепленный из тяжкой сырой глины, потянулся через стол, сказал неслышно. Она качнула головой в ответ, шевельнула губами. Он склонился ближе, взял её руки и продолжал говорить. Я с удивлением обнаружил, что, даже не разбирая слов, понимаю, о чём он, чувствую смертельную нежность и страсть голоса его, такую невозможную, непостижимую в этих холодных родных существах; лицо его исказилось мучительной гримасой, когда женщина вдруг откинулась телом и громко засмеялась, глядя ему в глаза, и глина обратилась базальтом, и Пан ударил по чёртовым струнам, запел ватажную лихую песню, харчевня задрожала, заходила ходуном от топота и смеха танцующих пьяных селян.

Бог мой, как страшно умеет веселиться толпа! Мало, кричали слепцу, мало, Пан, ещё играй, ещё!.. быстрей, Пан!.. И тогда Пан, облизнув белым языком сухие губы, сотворил песню, о которой просили его, умоляли его, требовали у него -

ту самую, в сумасшедшем варварском ритме точно рождённом из древнего чрева земли отнимающем у человека человеческое и птицы падали с небес и псы забивались в тесные жилища свои и выли псы от ужаса и пролился осыпался дождь за окнами харчевни дождь соединяющий связующий в единое воздух и землю и серебряный холод тронул разгоряченные вспотевшие лица танцующих…

Женщина, прижимая ладонями виски, сгорбилась сильней, тело её дрожало; мужчина был рядом, точно пытался прикрыть, уберечь собой от дикой этой музыки. Через минуту он встал, бросил на стол несколько монет, покатившихся беззвучно, осторожно сжал рукой её плечо. Они прошли мимо меня, и увидел я глаза чужака, и запомнил их навсегда, ибо не бывает таких глаз у живых.
Чужак отворил дверь…

…и серебряный холод тронул разгоряченные вспотевшие лица танцующих зверей и слышней стало тяжкое их дыхание и устал Пан и устала музыка его и ослабли сердца людские; пришла ночь.

…и молодая ночь, обнесённая оградкой мерцающего хрупкого дождя, приняла их — навсегда.

Я вышел следом, уже зная, что случится потом. Старый Тинг ошибался, решив, что они — с юга. Они пришли с юга. И там, на юге, они тоже были чужими, как и везде — на земле. Эти двое принадлежали огню и воздуху, и не умеет огонь без воздуха, и воздух не рождается без изначального огня; и вечно чужие они друг другу, ибо погибает воздух в огне, а после — умирает огонь, и земля отторгает их от себя, и становятся они — чужие.

Я бесшумно следовал за ними на небольшом расстоянии, они не видели меня; и когда случилось то, о чём я — знал, дождь хлынул сильней.

Тела этих двоих обнаружил утром сельский пастух — примерно в получасе ходьбы от околицы по холмам — и, бросив стадо, с криком побежал за людьми. Староста привез на подводе инспектора из города; впрочем, осмотр ничего не прояснил: ночной дождь уничтожил следы. Не нашлось также никаких признаков насильственной смерти, хотя селяне в один голос заверяли, что исчез плащ, в котором чужака видели в харчевне. Тела увезли в город и похоронили в церковной земле — на шее у женщины был крестик. Как ни удивительно, но дело через какое-то время закрыли, положившись на заключение судебного медика, утверждавшего, что смерть наступила по причине внезапной остановки сердца — одновременно у обоих.

Через неделю староста опять ездил в город и видел там инспектора, но ничего нового инспектор ему не сказал. Все сошлись на том, что этих чужаков не разберешь — живут странно и умирают не по-людски, а потому нечего и голову ломать. Разговоров бабам хватило на месяц, до жатвы. С жатвой все забылось.

Иногда по ночам я просыпаюсь от какого-то болезненного удушья, тело горит; тогда я захожу в чулан и вынимаю из старого прорезиненного мешка плащ, покрытый пятнами засохшей грязи, и долго сижу в темноте с открытыми глазами, ибо всё ближе день, когда я надену этот слишком большой для меня плащ и выйду из дому, чтобы никогда уже не вернуться.

Трость черного дерева и слоновой кости, длинная узкая ночь с острыми рунами какими-то — вдоль от бледной треснувшей рукояти; висела в воздухе пьяного прогоркшего вагона электрички, покачиваясь мерно, в ритме транса, сон. Древний маятник рождает сладкий чад упокоения и бесчувствия в тающем зрачке наблюдателя, в твоем зрачке, расширяющемся и оцепеневшем от жизни, от душного сознания собственного несовершенства — мгновенно; и уютно от этого, и хочется спать в без-мыслии, но куда от них денешься, разве что попробовать так: представить себе бесконечный темный тоннель… яму тьмы… и падай в нее сознанием все глубже… глубже… и только черное вокруг… и тело твое — частица ночи, нет границ ему, и каждая мысль помогает ослабнуть… раствориться… уснуть.

Дурачок сидел на гребне стены; столетняя кладка красно-серого булыжника, морщинистого и обветренного, как щеки запойного лабуха, который стяжает себе насущное на ежедневных богатых и не очень богатых жмурах, а ближе к вечеру — выносит из вино-водочной свалки вожделенный алкоголь и сопутствующие кровоподтеки. И напивается по-скотски, в мечтах. Булыжник скрепляли известковым раствором намертво; но слабое время… и ветер… и иже с ними… и теперь жирные щели меж камнями, глубиной в палец, удобно цепляться, вонзая в черноту плоские обломанные ногти, и сесть наверху веселым анимационным журавлем в дырявом шелковом кашне, и для собственного удовольствия болтать в небе шнурованными рыжими ботинками, натянутыми на пару голенастых, и перемалывать — блаженно — зубами не то морковку, не то огрызок суховатой пахучей колбасы — не пойму с такого расстояния. И ладно.

И ладно мыслям его и телу его — гармония.

Знакомый голос сладко трогает притихшее сердце мое, и нежен, точно чердачная паутина заброшенного дома, где только голуби да гнезда их голубиные, где касаюсь губами паутины ее и гляжу вечно, как тонкое солнце течет по светящимся нитям…

- Горюшка, здравствуй!

Я втягиваю голову в плечи и улыбаюсь.

- Горюшка, ты опять забрался на эту стенку?

Радостно киваю.

- Упадешь ведь. Слезай?

Дурачок мотает головой и быстро лопочет, пытаясь объяснить про трость, которая вот-вот… и замолкаешь от бессилия, а ласковый голос ее что-то поет снова, и я просто слушаю, и снится мне.

Вспоминает имя ее и не может вспомнить, но чудится ему за именем: невесомые бессчетные мотыльки цветущей черемухи и прохладный запах с ветвей, и начало тепла. Рисует имя ее угольком на белом листе, и кто-то заглядывает через плечо, и цокает языком одобрительно и сожалеюще, но тоже не понимает, не видит имени, а видит только великолепных мотыльков, усеявших длинные тонкие пальцы, растущие от корней в небо; или башню черного дерева и слоновой кости с тусклыми рунами, укравшими имя ее, башню, в которой укроюсь от мира этого, видишь…

Давно:
- Горюшка, пить хочется.
Думаю воду, и рождается вода в ладонях, сложенных лодочкой, и наполняет, и течет сквозь пальцы на мягкий асфальт:
- Вот… вода.
Она видит воду и испуг оживает птицей в распахнутых ее глазах, и опускает она лицо в сухие ладони твои, и влагой становятся ресницы, а тело твое слабеет и неведомая тоска появляется в нем.
- До свиданья, Горюшка.
Ушла.

Глаза закрыты и солнце плавает в них алыми и белыми пятнами, так невыразимо большие и красивые рыбы ходят в холодной воде пронизанного стремительными пузырями аквариума перед плоским твоим лицом, которое прижимаешь к стеклу до боли почти; но так прекрасны рыбы и завораживают, и тепло лицу твоему, и запрокидывается оно, вонзаясь острым подбородком в горькое облако, и тонка плоть: падают на сомкнутые веки первые пугающие капли.

Дурачок вздрагивает телом; темно. Только ладони мечутся у щек над странными холодными слезами, ноги стягивает больно, спина — дугой деревянной и струйки мутноватой пены у краешков сведенного рта, и слезы — теплые, горячие, обжигающие, невыносимые — потом, когда все кончится.

Затылок мозжит комарино, лопатки срастаются с булыжником и что-то синее отражается в блещущих белках, а одежда высохла; и кто там еще заметил этот солнечный дождь — несколько капель с неба…

Тогда, вечером, в шатком пространстве электрички и увиделся тебе этот чужой, обнимающий сердцевину жизни твоей, по которой — рунами тайными — единственное и забытое имя. Ломкими шагами брел следом, провожал до калитки, и много дней потом, и думал о ней, как о женщине.

Медленный ужас отрывает тело его от камня, сажусь, плача. Нет жизни, нет, он ушел уже, прошел мимо, как всегда, как каждый день, этот высокий седой в длинной серой одежде человек с моей, с любимой моей, человек с тростью черного дерева и слоновой кости; скрылся во втором переулке слева, и я плачу о нем… о ней — долго и бессмысленно; и так же долго и бессмысленно сползаешь со стены и идешь ко второму переулку слева, а вдруг? Пусто. Она исчезла, как исчезает всякий раз, когда ты входишь в этот переулок, и умирает надежда твоя, и ухожу.

- Эй, мальчик! Стой! Слышишь? Ну-ка, стой, придурок!..
…так меня зовут мальчишки. Это мальчишки. Ты уже собираешься остановиться, когда цепкая рука больно хватает тебя за плечо и разворачивает. Ты не умеешь так резко и тебе приходится сесть в пыль для того, чтобы не упасть.
- Ты какого черта ходишь за мной, а?..
И что-то там еще, но я уже не понимаю — сейчас мне надо встать и это забирает все силы. Я упираюсь растопыренными пальцами в теплую землю, разгибаю колени, потом изо всех сил отталкиваюсь руками и выпрямляю спину.
- Ну? — голос требует ответа, но что ты можешь ему сказать? У тебя нет слов, которые подошли бы сейчас; и тогда я открываю глаза.

…башня моя черного дерева и слоновой кости, вот она, так близко, и я тянусь к ней слишком короткими руками: дай же мне ее, дай, а… захлебываюсь вязкой слюной и слезами.

- Вон оно… — трость уплывает. — Так ты… дурачок? Да?
И от этого «да?» возникает какое-то новое чувство, густое и липкое, и наполняет живот; обида, и я кричу, заикаясь, первое, что приходит:
- А те…бе… луку мешок!
И бегу.

Дурачок тяжело топает вниз по переулку, высоко поднимая колени и смешно выворачивая наружу носки ботинок, и пыль из-под ног его, и пыль оседает в сердце моем, навсегда, и земля становится близко. Неверными движениями встает, стирает голубым запястьем грязь с подбородка и долго смотрит на белый камень, заполнивший ладонь холодной округлой тяжестью, и пыль в сердце моем, и я поднимаю это белое неподвижное сердце над головой и бегу к человеку с тростью моей, кричу беззвучно «на — сердце, на…» — в безумной надежде.

Белый камень вырывается из пальцев навстречу обернувшемуся тусклому лицу человека в сером плаще и тот, инстинктивно присев, вскидывает перехваченную за середину трость, и так страшно вижу я, как сливаются в смертном движении слоновая кость и светлое сердце мое, и сухой треск, пространство вдребезги; ах… ты! — выдыхает человек и бьет тебя по лицу обломком трости наотмашь, и черное дерево наполняет мозг мой, разламывает череп изнутри, и исчезаю, закусывая длинными кроличьими зубами хрупкие пальцы свои, которыми так и не умею удержать крик внутри вспухшего горла.

Он не спит еще, не спит; но глаза его тонут в свинце и наливаются туманом, точно чаши камня прохладного; и туман плещет через край, и клочьями, и в клочьях проступает зыбко башня — рухнувшая твоя — черного дерева и слоновой кости.