Андрей Ширяев

Так холодно, так снег рассыплется в горсти
Последним угольком истлевшего порога.
Сожги мой дом, чужой. Не больно даже богу
          Порога перейти.

Не хватит сил на смерть, мой бог, не хватит сил
На прочее. Я стар, меня разъела проседь.
Сожги моё лицо — так милостыню просят.
          Я этого просил.

Мишень качнётся. Честь переродится в часть.
Твой птичий звук похож на прерванный молебен.
Ты так жесток, мой бог, ты так великолепен,
          Что хочется кричать.

Мохнатый ткач распрял пространство на окне
Вдоль снега. Жди меня, мой бог, как ждут наследства.
Сожги меня, чужой. Позволь мне отогреться
          На собственном огне.

Вдвоём, но там, где тесно одному,
другой, в стране под застеклённым небом,
повинный мановенью твоему
издалека; освободив от гнева
окрестности до Божьего суда,
в саду, разросшемся до мезозоя,
ты, женщина, пришедшая сюда,
лежащему в траве глаза закроешь.

1. Чужая музыка дрожала в темноте
бродяжкой-девочкой, укутанной индиго,
дождями зрела необузданно и дико,
тянулась вниз прозрачной мрачной повиликой,
врастала в глину голубиную.
                                                                    Не те,
не те немые существа, не те растенья
с тобой разденутся, расстанутся, растают,
моя тоскливая, идущая на сцену
под яркий свет. И эта комната пустая
ответит гулом. Ты откликнешься на гул
мгновенной дрожью; охватив руками плечи,
на пол опустишься. И тело — легче, легче
легчайшей пены на пустынном берегу.

Я берегу твоё единственное, здесь,
внутри дождя, под самотканным покрывалом —
то безымянное, что ты не называла.
Каких ещё тебе богов, каких чудес?

Бродяжка-девочка, мелодия, не суть
какая истина откроется иначе
прикосновеньем губ, нечаянно горячих.
И если есть о чём забыть, тогда — забудь.


2. Эта ночь больна тенями скал и ставен,
разделяющих бессмертных и живых.
Два чеканных маяка у входа в гавань,
два цепных циклопа, два сторожевых.

Стены, вросшие камнями в побережье,
обрастают плащаницами плюща
кружевными, обряжаются небрежно,
тают в сумраке, зелёным трепеща.

Тень моя в резном пространстве и фригийский
тёмный звук — с шестой ступени вниз, туда;
так включаются басовые регистры
грозовых органов, так растёт вода

и прощаются с любимыми.
                                                            Не слушай,
это только от лукавого, но ты —
только женщина, идущая по суше,
только тайная, несущая цветы.

Море вышито крестом твоей сирени
до утра; а утром ты найдёшь меня
у разлома скал — притихшим и смиренным,
смертным жаворонком, спящим на камнях.


3. Четыре флейты в ряд и скрипочка в миноре,
Звучащие легко в каком-то октябре,
Щебечут так, что ей покажется: над морем
Звенит её вино в высоком серебре.

И пряная тоска, и пьяная черешня
Растает на губах, как нежная сестра.
А пальцы у неё тонки и безутешны,
И ночь её длинна — дожить бы до утра.

Дожить бы. А пока — вторая флейта стонет
И тонет в темноте, и падает рука
Навстречу облакам, и женщина в ладонях,
Как скрипочка, легка.


4. Давай с тобою поиграем,
моя печаль, во что-нибудь.
Смотри, фигурка в тёмной раме
оконной начинает путь

помимо воли, мимо будки,
торчащей косо над травой,
где беспробудно третьи сутки
пьёт человек сторожевой.

Дорога вспыхнет чёрной мастью
в пасьянсе плоских пустырей
вдоль взгляда, вдоль руки твоей,
больной невыразимой властью.

Крупье лощёный, серый ворон
расчертит тусклое сукно.
В который год, в краю котором
ты посмеёшься надо мной?

Прислушайся: шаги неверны,
глухие речи не слышны,
тугими порослями ветра
мои колени сплетены.

Игра окончится до срока.
И светлым камешком с груди
твоя рука фигурку Бога
поставит мне в конце пути.


5. Для тебя этот год будет годом кочевья. Раскосый
варвар, солнцем изъеденный дочерна, вскинет камчу,
крикнет слово гортанное, тополь затеплит свечу
на закате и бросит летящий огонь под колёса.

Пыль повиснет навечно. Сорвётся кибитка в тоске
по осенней солёной степи в бездорожье, и горько
будет пахнуть емшан, будет топот катиться с пригорка,
и привидится светлая женщина — там, вдалеке.

Удержи меня, брось меня, светлая, в смертное пламя,
полюби меня, что ли, и хватит об этом.
                                                                                           Резка
и протяжна мелодия песни степной. И пускай
пастухи кривоногие будут смеяться над нами!

Обними меня, женщина. Солоны губы твои,
из которых не пить, о которых не плакать; послушай
эту дикую музыку медленной ночи пастушьей
и безмерное небо в закрытых глазах затаи.


6. Голубоватый, точно свежий слепок,
случайный лик твой в воздухе, и скрипок
витые заросли вишнёвые, и крепок
вишнёвый мёд, и сок смычковый липок.
Моё движение размеренно и, словно
не только звук, но смысл — твоя отрава,
лукавый яд — ладонью по покрову
скользить безудержно и тяжко; лава
из жерла жадного, из жаждущего зева
рождаться медленным цветком, бутоном слова,
и раскрываться, думать смерть, и слева
не видеть тени и не слышать зова.

А там — дождаться снова скрипок, если
мы, двое, спящие — не этого ли ждали?
И день рассветом воскресили, и воскресли,
и обнялись над пеплом, и устали.


7. Осенённая осенью острая нервная роза,
повторённая в зеркале скорбь, совершенство сиротства,
дай мне жизнь твою, линии, эти силки не по росту,
это просто ловушка для Золушки — жемчуг и просо.

Память врёт, но, однако же, некие птицы и мыши
разносили зерно по мешочкам, не помню, но лица
очутились напротив, но дальше, чем помнишь, и тише,
и казалось, что пауза тоже до смерти продлится.

Дальше будет какое-то тёмное странное действо,
вероятно — беседа, и снова не помню, и дальше
почему-то Восток, иудеи, Прибалтика, детство
и случайное нечто, на что пожелай мне удачи,

подари, Сандрильона, девчонка из детства, уеду,
я уеду сегодня, ты помнишь, а ты заболеешь
мимолётной простудой, молчи, это стая по следу,
даже если и хочешь сказать, то уже не успеешь.

Золотую пыльцу твоих тоненьких крылышек, чудо,
смоет с чувственных пальцев надменный король из салона.
Я уеду, и следом за мной разобьётся посуда,
и рассыплется клочьями ночь твоего Вавилона.


8. Ах, робкому мальчику, что мне с тобой
делить и пытаться, касаться поспешно
и жадно, и жаться к рябине рябой
спиной каменеющей.
                                                  Хам препотешный,
базарный петрушка, чума, саранча,
уйдёт с недоуздка каурое лето,
уйдёт, не надейся, в четыре луча,
в четыре подковы, потерянных где-то
напрасно на хрупком слоёном песке,
в метро, на Тверском, в переходе, неважно,
лови этот ритм перепонкой бумажной,
танцуй безнадёжную в паре ни с кем.
Танцуй напоследок по ровной земле,
укатанной смехом толпящихся рядом,
танцуй, рассыпайся дымящимся градом,
трамвайным восторгом в дрожащем стекле.
Кричи этой женщине злые стихи,
расти амфибрахии каменным горлом,
гляди, это горбятся гномы над горном
кузнечным, ритмично вспухают мехи,
больные от века свистящей чахоткой;
колдуют волхвы, заклинают волхвы
моими стихами, дыханьем травы
слепящий прозрачный металл.
                                                                        И короткий
невидимый жест остановит меня
в движении мимо, и цепью повяжет
запястья, и страх утечёт по корням.
И тихая женщина выйдет и скажет…


9. Распутица. И кажется — дожди
смывают почву вниз от горизонта
к невидимому солнцу.
                                                  Впереди
бульвар безлюден; только зонты, зонты
толпятся и толкаются в воде
распятыми медузами — смятенно,
и стайки рыб снуют среди растений,
похожих на испуганных людей.
Тверской кипит, как масло. Оттого
и шаг скользящ, и поцелуй недолог,
и глянцевая лайка недомолвок
обтянет кожу жеста твоего.

Она плывёт, молчальник-светлячок
в густой оправе тёмного Тверского,
и пробует неведомое слово,
невидимого выдоха клочок
припухшими губами, точно каплю
упругого молдавского вина,
идёт одна,
и, Господи, храни её!
                                                  Ослаблю
намокший шарф на горле и шагну
в мерцающее чёрное; медузы
метнутся брызгами воздушной кукурузы
в оглохшую от грома тишину
и так останутся — по моему хотенью,
по птичьему веленью твоему.

Она уходит, падает во тьму
горячим пятнышком;
                                                  и молнии цветенье
наполнит небо истовым огнём,
и спутаются линии на карте
и станции ладоней;
                                             только в марте
он вспомнит, что и позабыл в азарте
просить почаще вспоминать о нём,
и будет долго склеивать осколки
её шагов, утраченных на треть,
и догонять, и всё-таки успеет
догнать её, узнать, и умереть,
как будто бы — уехать ненадолго.


10. Пять колец серебра, бирюзы на коричном
полированном небе, где пыль неподвижна
под колёсами липких следов, а стаканы
раскатились по свету и сгинули звонко.

В перевёрнутой комнате к ночи под лампу
выплывают из дерева лица, ладони,
точно странные рыбы глубинные, сонно
шевелят плавниками в мерцающей тверди.

Там, в пространстве напротив, над кольцами, гаснет
и рождается голос, и призраки Рима
на холмах собирают виноград и маслины,
и кончается проза, рождается рифма.

И почти Подмосковье, а холод лазурный
пьёт из чаши с поющим серебряным краем,
из окна субтропической жажды безумной,
принесённой на крыльях твоим попугаем.

Серый идол, тотем в королевском уборе
коготками в плечо, у щеки изваяньем
скрипнет слово о собственном маленьком горе —
быстром, птичьем, доверчивом, непостоянном.

И пока это будет во времени, в мире
совершится война, завершится столетье,
обернутся камнями поленья в камине
и истлеют в руках у надсмотрщиков плети,

племена одичают рассудком, но, жено,
три гвоздики твои в хрустале или в меди
не разденутся медленно и обреченно
в ожидании смерти.

Эти знаки на белом утратят значенье,
и меня позабудут, но вряд ли осудят.
Пять колец серебра, бирюзы. Воскресенье.
Так и будет, любимая. Так и будет.


11. Отпусти меня, Господи, в райские эти сады,
в этот медленный свет посреди мирового порядка,
где полотнища воздуха в тусклых узорах воды
упадут на лицо, и земля шелохнётся украдкой
под ногами; и солнца не будет, и звуки умрут,
и сольётся с ветвей одуряющий яблочный запах,
и к ногам потечёт, загустеет сиропом к утру
и впитает меня. И застыну — глазами на запад.
И стою, словно сахарный столп, обернувшись туда,
где над миром парит мой разрушенный город, мой ангел,
падший в прошлое, спящий на уровне жизни, стыда,
суматохи и лени,
                                        на уровне жизни,
                                                                                на фланге
оголтелой фаланги библейских созданий, существ,
раздувающих ноздри предчувствием крови и гона
за скучающей жертвой, чей образ, ты видишь, исчез
с раздражённой сетчатки обманутого легиона.

Опечаленный зверь, повторяющий Имя Твоё,
Боже мой, каждый шаг мой и вдох мой в холодном железе
заморожен. И Ты милосердно опустишь копьё,
понимая, что там я бессилен, а здесь — бесполезен.

И откроется дверь, и закроются две полыньи,
и позволят войти и забыть, и забыться.
                                                                                           Беспечно
обнимая тугими ветвями колени твои,
слышать голос и жить. Так и жить — до конца. Бесконечно.

. . .

За границей действия, на твоей нейтральной земле,
где рождается можно в слиянии двух нельзя,
происходит то, что зовётся осуществлением тела;
всё — в руке, обладающей силой, и будь смелей,
ибо мудр не тот, кто не причиняет зла,
а, скорее, тот, кто дарит зло и знает его пределы.

. . .

Природа зла совершенна. Нашёптывающий слова
раскаянья, страха, не ведает, из чего построена плоть
звериная, человечья. Пытающийся в одиночку —
извергает субстанцию, которая изначально, м. б., жива,
но мертва бесконечно.
                                                       Конечно, заглядывающий в дупло
(здесь нужна запятая, но лучше поставить точку).

. . .

Итак, отойди от меня. Запах немытых рук
приводит в бешенство, раздражает слизистую, жжёт
желание, превращает с течением времени в тусклый пепел.
Смерть вмещается в урну и тем замыкает круг,
ибо начало жизни вмещается в женский живот.
Точка отсчёта утеряна.
                                                       Нонсенс.
                                                                           Снимаю кепи.

. . .

В каждой вещи и в каждом таится зародыш зла,
а иже зародыш смерти, уравновесивший зло,
утверждаю; но так ли важно всё то, что я утверждаю?
Помолчи, не скисай: в риторике никто не ищет тепла,
даже когда иду, ломая босой ступней стекло,
и погружаю кончики пальцев в дыхание птичьей стаи.

                                                                      С. Жарковскому

Мне скушно, бес. Гони меня в три шеи
вдоль этих улиц в заросли и щели
чумного города с крысиным лбом
и медными глазами.
                                             Теорема
для вафельного торта в луже крема.
Так евнух в обрамлении гарема
торчит в кустах дорическим столбом.

Я ненавижу мир. И он взаимно
ломает перья мне, дыша интимно
в набухший зоб, и кормит изо рта
слюной с тончайшим привкусом железа.
Из леса — волки. Музыка из леса
оскалит зубы. Впрочем, Перголезе,
как Бог, достоин моего «та-та…».

«Та-та» — ещё два раза. Знаешь, матом
всегда объёмней. В мареве косматом
восходит нечто красное, как том
зануды-классика. Запахнет маком
из красного пространства. Станет раком
и свистнет лёгкое. В своём двояком
приятно малость выглядеть скотом.

Гуляй, чума! Разбрасывай бубоны,
как семена, как синие бутоны,
как только смерть.
                                             С полуденных небес
струится зной. Дыхание Зефира
томительно. Порхает голубь мира
над ручейком прохладнее кефира.
Мне страшно, бес.