I
Они уходят: звери, птицы, гады,
идут стадами, стаями…
А людям
не пересечь границы ареала,
ни даже носа высунуть из нор,
где днём — жара, а вечером и ночью
всё ходят от постели до клозета;
и окна (как столы в анатомичке,
но — вертикальны) отражают тело,
плывущее в кубическом пространстве,
чтоб каждый мог наверняка увидеть
разрубленного — пополам — себя.
И каждый видит. Но привык настолько,
что образ свой, сумняшеся ничтоже,
считает репродукцией с картины
голландца Хиеронимуса Босха,
такая скука…
Я видел между ними летописца.
Костлявой головой врастая в плечи,
он быстро проходил в свою каморку,
замком английским щёлкал; до рассвета
из чёрных рёбер пишущей машинки
ваял — не Еву, нет — но Галатею,
и плакал, было слышно, оттого
что в линиях очередного монстра
никак не проступала некто Жизнь.
И это (плюс засаленные патлы
и плюс очки в пластмассовой оправе,
немодные, чьё левое стекло
с давнишней трещиной усугубляло
астигматизм) давало веский повод
к всеобщему презренью и насмешкам.
Но, впрочем, он привык. И обзавёлся
одёжной щёткой, чтобы отчищать
с годами превратившийся в реальность
бубновый туз под левою лопаткой.
И было так: звезда упала с неба,
вода пропахла смертью и полынью;
но те, кто в этот день открыли краны,
пророчеств Иоанновых не знали
и потому, конечно же, решили,
что жилкомхоз перестарался с хлором.
Чем напугаешь тех, кто убеждён —
пускай подспудно — с самого рожденья,
что жизнь — цепочка реабилитаций,
где каждый назревающий поступок
не самоценен, а всего лишь служит
непрочным оправданием другого,
а также — в целом — оправданьем роли,
в которой занят данный индивид.
И город пожирает киловатты,
как взятку; слепнет, окна зажигая,
суду подобен, перед каковым
любой —
истец, ответчик и улика
одновременно.
Дождь идёт всегда,
горячий, вывернутый наизнанку,
как будто из неонового ока,
что вытекает ночью на асфальт,
срываются скопившиеся капли
и стаями уходят в небо, вниз.
Я видел, как вослед им смотрят люди,
а после — разбегаются в подъезды,
отряхивая влагу с чешуи,
такая скука.
Увы, мой лес, когда в тебя врастаю,
и поднимаю на ладонях гнёзда,
и берегу ветвями желторотых,
и вижу каждой птицей, каждым зверем,
и улыбаюсь жёстким ртом, и плачу,
я всё равно — один из Них.
Чужой
тебе.
Привыкший возвращаться
в обрюзгшую больную оболочку,
привычную, представь себе, настолько,
что можно ненароком ошибиться
и не заметить. Защемив зубами
чуть пискнувший зевок, произнести:
такая скука…
II
…открывает глаза и глядит в потолок
на знакомый узор паутины и сна
безучастен и рыж как жандармский сапог
как точащая мутную жидкость десна
языком из зубного дупла волокно
от вчерашнего ужина вынет кривясь
и подумает
: год как не мыли окно
а смотри-ка двухтысячелетняя грязь
безнадёжный засиженный мухами свет
не покрытый ни люстрой ни мятым кульком
из какой-то любой из легальных газет
что лежат у кровати лохматым комком
и какая-то женщина в тёплых чулках
созерцающих мир волосатой дырой
на мгновенье идёт отражаясь в белках
закрывая обзор лягушачьей икрой
он мучительно думает
: кто же она
и уже забывает и гаснет в покой
выплывает откуда-то слово «жена»
непонятное слово и пахнет тоской
к расплодившейся в бронхах мышиной семье
прижимает ладонь
и растёт борода
и небритой щекой по скрипучей скамье
он ползёт и ползёт неизвестно куда
уверяет себя что проснуться бы мог
только веки поднять уцепиться за звук
…открывает глаза и глядит в потолок
где идёт вверх ногами знакомый паук
и сучит за собою липучую нить
с фатализмом геронта и мудр как костёл
и наверное можно ещё изменить
что-нибудь но по венам струится ментол
и тогда никотина живящую течь
поглощает раздутым подобием жабр
и последними книгами давится печь
а на стенке пока ещё только ноябрь
завалилась ладонь за дырявый матрац
где распутно торчит поролоновый клок
и открыть бы глаза хоть единственный раз
…открывает глаза и глядит в потолок
желтоватым разводьям бормочет слова
паутинку ритмично расставленных слов
и ссыпается с губ на подушку халва
и становится болью для тысяч голов
возвращается женщина с щёткой метёт
в жирной перхоти охрой окрашенный пол
как всегда подойдёт и слова соберёт
узловатыми пальцами в грязный подол
все на свете колёса вращаются вспять
и срываясь по-лисьи визжат тормоза
за окном возле уха в мозгу и опять
…открывает глаза…
III
Свобода — миф; для глупости и гнева
нет логики, нюансов и дилемм.
Все — на коленях, все — глазами в небо,
все говорят: нет правды на земле.
Но опустите веки, Бога ради,
глядящий внутрь счастливее слепца.
Ловец на зверя, зверь ли на ловца —
бегут; а там — свята земля в ограде
кладбищенской. Ей нет конца.
В системе лжи есть истина. Система
безнравственна в зачатке, говорю,
любая — от эстрадного ревю
до политического, до Эдема,
до муравейника, но истинна — тогда,
когда в основе составных, пусть немо,
пребудет некий элемент стыда.
Религия — отдушина. Икона
ли, идол ли — активнейший гормон
желающему в месиве времён
чужую ноту вытянуть спокойно,
принять обман и раствориться в нём.
Фаллические луковицы храмов,
согдийская ритмичная тоска —
язычество; для рыбьего садка,
как и для массы у телеэкранов,
нет радости. Без радости глаза
незрячи, и блаженствую, покуда
не вижу сладкой лжи.
Кто указал,
что притягательная сила блуда
не есть возня на ложе, не объятья
и поцелуи, а боязнь проклятья,
налёт преступного — был прав. И цель
темна. Горячим потом пахнет платье,
и губы в отвратительной пыльце.
Дурное свойство — видеть в чёрном свете
явления и связи между ними,
предмет исканий, надпись на предмете
и прочее — фатально, но честней,
чем улыбаться гибели карминно
бороздками от пальцев на стене.
Возможно, что сорвавшийся на крик
действительно живёт в контексте крика;
и чёрную горячую паприку
на месте рта выращивает лик,
ликуя: «…изреченная — есть ложь…»
Опомнись, я! Не отыскав галош
под вешалкой в замызганной прихожей
квартиры, где случайно был в гостях,
расшаркаешься: «Боже мой! пустяк!..»
и удалишься прочь, решив: негоже,
мол, подвергать нелепым подозреньям
милейшую хозяйку…
Мон ами,
что — перед этим — груды рассуждений,
финты морали? Только помани,
смени возможность — действием, структуру
логическую — жизненной, и вот —
в игрушке ветхой кончился завод.
Маэстро, уничтожьте партитуру,
поскольку в человеках и скотах
темна вода с плывущими венками.
Ночной огонь. Поднос на трёх китах.
Стакан дождя. И дождь кипит в стакане.
IV
Он изредка бывает в квартире, где с рыжим щербатым потомком
живёт нелюбимая знакомая, считающая его подонком,
скорей по привычке, а не по убеждённости, как и положено
любой жене с ярлыком «бывшая»; возможно,
для одной из плоскостей общественного сознания
она права абсолютно, но для других систем
отсчёта координат (которых, вопреки её желанию,
бесконечное множество, изначально порочных тем,
что любая из них не имеет в вокабуляре понятия «месть»
даже в сочетании с прилагательным «благородный»)
правота её не столь очевидна.
Природа
памяти обусловлена вычитанием суммы переменных (мест)
из запаха жареной рыбы длиною в совместное существование;
поэтому с бессмысленного детства я помню ночь и насекомых без названия,
проступивших на столь же безымянной ветви
набухающими почками света;
и поэтому тебе часто становится стра-ашно —
именно так —
ведь из роя эмоций, объединяемых термином «страх»,
только одна звучит так тихо, хрипло и протяжно,
как плотная мембрана безысходности, нетуго натянутая на резиновых губах —
стра-ашно оттого, что, сидя напротив себя или неважно чего:
зеркала, жены № 2, репродукции из серии «Капричос» глухого безумца Гойи —
открываешь на мгновение глаза и видишь обрывки голоса, шепчущего: что такое? —
так и не воспроизведя в сознании ни единого любого облика своего.
Для всякого, удачно вписавшегося в клеточку бетонного кроссворда города,
существуют определённые правила игры.
Морда
геральдического единорога, к примеру, не понимает значения слова «анфас»,
а профилю вряд ли удастся растолковать, что такое второй глаз;
следовательно, единоглазие —
непременный атрибут единорожия и единогласия
(если ты не кубист, концептуалист, примитивист и т. д., и вообще,
обожатель соцреализма, давно живущего на инсулине и кокарбоксилазе
вследствие врождённого повышенного содержания сахара в крови и моче),
и наоборот (см. текст в скобках выше); как ни крути,
а у всех этих миров и светил
незавидная судьба — быть составляющими небосвода,
ограниченного окружностью горизонта среднего человека, чья несвобода
и определяет(-ся) размер(-ами) пространства, умещающегося в голове и груди.
Он почти мистически ощущает величие собственного предназначения,
но пока ещё не понимает — к чему. Быть предводителем черни —
занятие не из благодарных и, как показывает история, не из благородных;
даже в пределах собственного (6 соток) огорода
человек стремится выдавить всё до капли из перезрелого подсолнечника власти,
сознательно не различая границы между усилием и насилием,
дабы реабилитировать последнее посредством первого. Колготки «эластик»,
например, или черепная коробка в некоторых случаях оказываются надёжней Бастилии,
вмещая субстанцию, не желающую вступать в контакт
с чем попало; поэтому только привычный заряд неприязни
(из-за которого он, в сущности, и появляется в той квартире) освобождает от грязи
шелушащихся амбиций и позволяет быть смертным, так;
тихая ненависть — индульгенция и вместе с тем напоминание о начале кольца,
о точке, в которой так гармонично и просто сочетались мацони и маца,
а приход по-ангельски (см. Пушкина) подразумевал уход по-английски (см. Уайльда),
и для каждого трубадура и скальда
вырисовывалась незначительность отрезка между «Гаври-Илиадой» и «Балладой Редингской тюрьмы»
и даже стремление этого отрезка к нулю.
Гениальность сего обобщения очевидна для поэта, вещающего с позиции Мы,
и тривиальна для позиции Един в трёх лицах.
Ковылю,
оторванному от степи пусть мастером, но для икебаны,
но ради удивления и восхищения, искажающих линии ленивых лиц,
ничуть не спокойней, чем ковылю, копытами потных кобылиц
вбитому в горячую степь смертно, больно, странно.
Условие: в «наполеоне» господней справедливости на один слой рая приходится девять слоёв ада;
доп. условие: человечество — шестимиллиардная свалка нефункционального антиквариата,
подлежащая частично — переработке, а в основном — уничтожению
к вящей славе чистого разума, не затуманенного продуктами брожения
и распада. Отсюда: «Отче
Наш, иже еси на небеси, рай насущный наш даждь нам днесь,
ибо, отворив ворота, отделяющие меня от запредельных вотчин,
я, несомненно, выберу апартаменты Князя Тьмы, где нынешний хромой бес
и бывший ангел живописует мне Твой коммунальный Элизиум и постоянный кошмар
вынужденного общения с такими же праведниками и агнцами,
коих хоть сейчас — на бойню, в газовую камеру, на коллективизацию
вместе с тобой…»
Что предпочтительней — гетто или тюрьма?
Один из краеугольных камней литературы — проблема выбора;
он никогда не понимал, чем всё же глухая чемоданная фибра
лучше звенящего пластика стола из мебельного гарнитура для кухни,
но вот — выбирает. Выбирает и пухнет
на нищенской пайке житейского опыта, отломленной без довеска,
завершая положенный всякому организму путь;
а по вечерам — наводя себя в уродливом стекле на резкость —
в очередной раз брезгливо разрешает отражению:
будь…
V
Плохо стало Катуллу, Корнифиций,
Плохо, небом клянусь, и тяжко стало.
Что ни день, что ни час, всё хуже, хуже.
Но утешил ли ты его хоть словом?
Гай Валерий Катулл
(перевод С. Шервинского)
Нет, свободный, не прав ты. Хоть для уха
Этот мир неприятен и назойлив,
Но оглохнуть решись — и звуки мира
Станут слуху желанней арфы нежной.
Не печалься, поэт, мы сами можем
Без натуги сложить с тобою песню
Совершенную для услады всяких
Болтунов изощрённых.
Потому-то
Не к театру пойдём, пойдём к базару.
Там не Муз голоса — торговцев клёкот,
Рёв скота и зуденье мух зелёных,
И от рыбных рядов разит нещадно,
Что, вдохнувши лишь раз, стираешь слёзы.
Но, слегка попривыкнув, здесь откроешь,
Что и среди лоснящихся висящих
Туш разделанных в голубых прожилках,
Перламутровых куч останков бычьих
Есть на чём задержаться глазу.
Глянь-ка,
Вон фруктовая лавка. Грек сметливый
Не свалил дорогой товар навалом —
Пирамидой сложил. Сыны Египта
Прямоплечие, несомненно, знали
О законах Гармонии. Невежда
Никогда не создаст не только чуда,
Но и даже дитя не сможет сделать
Так, как нужно. Хотя — чего уж проще…
Щёчка к щёчке лежат с пушком девичьим
Персик к персику. Им — к чему румяна?
И, коснувшись рукой нежнейшей плоти,
Их уже не есть — целовать охота.
Вверх гляди, под навес. На прочных нитях,
От столба до столба заполнив воздух,
Виноградные грозди, солнца жарче,
Так и манят юнцов и старцев тощих
На носочки привстать и взять губами,
Прокатить языком тугую каплю
Фиолетово-чёрную с налётом
Тёплой белой пыльцы, как колесницу
Фаэтона, по розовому нёбу;
И, уже насладясь, сдавить зубами,
Липкий высосать сок из тонкой шкурки.
Жаль одно, что и здесь — не без изъяна:
Плод прекрасен, но семя — кроет горечь.
Впрочем, не привыкать…
Гляди, дружище,
Ветерок порезвел, лови минуту!
Не нахальнее нас он, но шкодливцу
Дозволяется более на людях.
Так, глядишь, и мелькнёт из-под покрова
Лёгкой ткани колено горожанки,
Словно солнышко в небе из-за тучки;
А быть может, нахал сильнее дунет
И откроет для солнца то, что разве
Лишь рассеянный свет Селены раньше
Омывал. Ни к чему, дружок, мусеи.
В том и ценность легчайших этих линий,
Что теплы и не каменны на ощупь.
Взвизгнет дева. Скорей присядет, скроет
От нескромных очей свои богатства;
Впрочем, судя по визгу, из кокетства,
И чудесный румянец значит больше
Ветерку благодарность, не смущенье.
А сюда не смотри. Для той матроны
Было б лучше носить тяжёлый бархат,
Ибо в том, что зовёт она ногами,
Я опоры узнал осадной башни.
(Муж её, переписчик, просит смерти,
Коль окажется, бедный, ночью снизу.)
Потому-то и зла она, и лупит
По немытым щекам раба-мальчишку.
Коли ты стихотворец, то попробуй
Опиши этот гвалт базарный, эту
Смесь — дичайшую, сладкую — смерти с жизнью,
Где назначено мёртвое для живого,
Говорю, для триумфа и движенья.
А пергамент марать в угоду Музам
И богам олимпийским — всякий сможет…
VI
— Знаешь, Китти, если ты помолчишь хоть минутку,—
продолжала Алиса, — и послушаешь меня, я тебе расскажу всё,
что знаю про Зазеркальный дом.
Льюис Кэрролл, «Алиса в Зазеркалье»
(Перевод Н. Демуровой)
Он здесь чужой. Он — тот, кому везёт
не более, чем каждому. Он видит,
как человек, похожий на Давида,
берёт из рук его пальто и зонт.
Калейдоскоп:
оптической трубой
сгущала ночь, смещала, обнажала
контрасты дальтонического зала,
где только губы тлели вразнобой.
В молочном жирном мраке галерей
мужчина-скарабей в хитинном фраке
скрипит о чём-то спутнице своей,
и дама маской Скорби Матерей
горит, как чёрный погребальный факел;
мерцанье газа, мельтешенье фалд,
мажор толпы, истерика оркестра,
и дирижёр за пультом — престо! престо! —
рисует в небе целотонный лад.
Сумбур-мажор за пультом; анфилады
стройнейших ног, затянутых в капрон,
переступают в такт.
Ему — не надо.
Он выйдет вон.
Осанна одиночкам! Жаль, что масса
всегда сильней. И сколько б ни алкал
познания совсем иного класса,
поверхность человеческого глаза
куда кривей поверхности зеркал.
Что — зеркала; культура витражей
и этот дождь из чёрно-белых капель
рождают в муках свет — сухой, как кашель,
двумерней, чем творения Леже.
О, Плоскость! Прародительница всех
филиппик, азиатских лиц, столешниц,
скандалов, флирта еtс.
Из сотни грешниц
одна — всегда — отстаивая цех,
напомнит, что когда-то в Галилее
сестра её оправдана была.
И — кем! Отсюда: глупая затея —
дебаты о достоинствах стекла.
Ни чистота, ни цвет, ни монолитность
не властны вызвать интерес и пыл;
пожалуй, только трещины и пыль
привносят эпатаж и колоритность
для вяло созерцающей толпы.
Он искренен, как всякий лицедей,
но не лишён пикантности и лоска;
родней толпе, чем свастика звезде,
и аксиоматично: от людей
куда логичней откупаться воском.
Тот самый случай, где и зеркала,
и личный опыт, впрочем, малоценны.
Исправить существо конечной цели
ни острый ум, ни даже импульс зла
не властны. Переменная — одна
и — в правой части. Это путь в пространстве
и времени. При всём непостоянстве
невольно обусловлена она
вторичностью; и как ни искривляй,
ни изменяй оглобли траекторий,
любая из подслушанных историй
включает и «ура!», и пенный лай.
Он ненавидит этот праздник ню,
где маски обнажённы и нелепы.
Венера не отбросит простыню.
А то, что жизнь дозволила огню,
без промедленья смерть дозволит пеплу.
Поэтому он — здесь, без всякой цели,
покинув дом, где, сколько ни моргай,
из стенки над супружеской постелью
давно растут ветвистые рога —
оленьи, несомненно; прорастают,
как корни, в мутный воздух.
Три цены
отдав за право спать и видеть сны,
он еженощно молча убивает
себя — оленя — там, внутри стены.
Он знает, что не более жесток,
чем воин, торжествующий победу.
Иссякнет карнавал; он выйдет следом
всё так же — молча, на губах платок,
поскольку изречённый монолог
подобен бреду.
VII
1. Но — смеркается. Воздух — не воздух — морская вода
многоглазая, рыбья. И всплыть не составит труда
меж коралловых крон отрешённых берёзовых, прочих,
где листва — словно гроздь прилипал на китовой спине,
и в колеблемой толще узлы осьминожьих корней
испускают чернильное облако медленной ночи.
2. Отче, что нам — тягучим, струящимся — эта страна,
где символика звёзд порождает символику сна —
величайшего, впрочем, и въедливого педагога,
воспитавшего яви такую породу людей,
что случись в одночасье из них понаделать гвоздей,
то никто бы сейчас не заметил отсутствия Бога.
3. Страшен облик зловредной старухи, напившейся всласть
конденсата раздоров и войн. Диктатура — не власть.
Если все против всех, то в божнице не лики, а морды
беовульфовых чад. Не надёжны ни панцирь, ни скит.
Отведённое время, которое жить предстоит,
несомненно, оплачено временем лучшим и мёртвым.
4. Подневольная правда подлей, чем невольная ложь.
Я не помню себя вне ошейников, грифов и лонж;
ощущая спиной из врождённого чувства контакта
наказуемость мысли, закроет на веки зрачки
и докажет (не верь) достоверно, что с лёгкой руки
может стать филантропом и всякий комар.
Если так, то
5. не позволит ли нам, не входящим в стандарты пальто,
уважаемый Некто, стоящий на грани «никто»,
обратиться с вопросом? И он, за плешивым надлобьем
приводя в сопряженье десятки гудящих пружин,
вряд ли не покривит, уверяя, что нравится жизнь
так, как есть, но, конечно, по матрице, слепку, подобью.
6. Странный мир, где любая идея чревата, увы,
эмбрионом насилия; где изначально правы
только те, кто бесплодны, а следственно, и бесполезны.
Взгляд, направленный вверх, вектор ветра, направленный вниз —
лишь на этот, давно превратившийся в данность, каприз
флюгера отзываются чутким собачьим железом.
7. Хладнокрылая жизнь у кипящих ночных фонарей
есть модель общежития; в каждой отдельной норе
стихотворцев жужжащих до чёрта. Под утро, несмело,
обитатели кухонь, собою довольны вполне,
от стихов возвращаются к ждущей покорно жене,
всякий раз удивляясь горячему сонному телу.
8. Ах, сестра моя — смерть (не отсутствие жизни, а та,
что наносит визит и уходит, не больше вреда
причинив, чем испуга пред жизнью в иной ипостаси),
дождь проклятый, аморфный, тягучий течёт. Дождь течёт
по поверхностям воздуха, чью топологию чёрт
не поймёт. Где же мне разобраться в мерцающей массе
9. без предела и формы, без смысла и звука, и без —
тем не менее — зла; от болезненной шкуры небес
душный запах свободного хлора с замахом на вечность.
Убеди меня в том, что тебе ничего не грозит;
и не стоит, пожалуй, оплакивать участь «Тазит»:
как закон есть закон — незаконченность есть бесконечность.