1. Случайный ангел мой, бродячий колокольчик,
ещё не строен звон, ещё не ровен час,
когда ночной туман сползёт с болотных кочек
и тёмный луч с небес пересчитает нас.
И, открывая мир в немыслимом узоре,
станцуй, печаль моя, на острие иглы;
и ветер, ошалев, шагнёт обратно — в море,
и чаячье гнездо сорвётся со скалы.
Вода замкнёт кольцо ночного наважденья
и узкая ступня качнёт непрочный мост.
В тринадцатую ночь от своего рожденья
луна идёт в зенит и иссушает мозг.
Ей безразлично всё — сидеть, обняв колени,
бежать по кромке скал, искать тепла у стен…
И до того остры, резки ночные тени,
что Бог тебя храни порезаться о тень.
И до поры, пока я не приду на ложе
и не замкнёт мне рот железная печать,
я не смогу тебе ни слова лжи, но всё же —
учусь молчать.
2. Крым. Перезрелая айва
луной на узловатой ветке,
густое пиво и креветки,
и дождь, начавшийся едва —
по тёплым листьям, по столу
в пустой решётчатой беседке —
за каплей капля — по банкетке,
с весны ютящейся в углу,
по георгинам;
и горим,
и погружаемся руками
в тот расходящийся кругами,
горячий, сокровенный Крым.
Азов тревожен. Облака —
твой храм из пурпура и злата;
и над полоскою заката
легко летящая рука
рисует жест, рождает сон,
вселенной звука правит Верди,
и в небе — вечен, невесом —
дождю и солнцу в унисон
твой профиль на кипящей тверди.
3. Сестра моя, для каждого из нас
уже случилось нечто, безвозвратно,
и медленные пчёлы аккуратно
последний собирают мёд.
Парнас
оскудевает жизнью, музы немы.
В беседах вымирающей богемы
такая лень, так монолитен зной
с утра до крика полуночной птицы,
что, как улитке, хочется укрыться
в непрочное жилище за спиной.
Покойно привалившись к валуну,
я жду веками, превращаясь в глыбу.
Ты мне покажешь красную луну
чуть выше мира. Я скажу: спасибо.
И, жуткий дар пытаясь отворить
ладонями и сердцем, в укоризне
опять приду к тому, что в этой жизни
всё мерится способностью дарить
и принимать дары.
Сестра, незримо
войди в меня, останься, оживи
в моих стихах на побережье Крыма.
Луна светла. Ни слова о любви.
4. Море вспыхнет штормами и волны, кренясь,
как триремы, по скалам обломки трирем
разбросают, останки воителей, грязь
и ракушки.
Светает. Малиновый крем
пропитает остывший слоёный пирог
кочевого раскосого Крыма.
Войду
в мельтешение, в лёд, в проливную слюду
и исчезну в степи за скрещеньем дорог.
Станет ветер, пройдётся по струнам гитар
вопрошающе; вспомню: я сам захотел
ощутить, как религию, солнечный дар —
обнажённое чудо светящихся тел
этих женщин крылатых в крылатых волнах,
этих юных, похожих, идущих ко мне —
это плавают чайки на белых челнах
и зелёные камни стареют на дне.
Море вспыхнет стихами. В смятении волн
я пойму о природе такое, что звук
понесёт моё тело, как чаячий чёлн
из непрочного круга танцующих рук.
И рождается ночь, и трепещет струна
оглушительным счастьем, живущим во мне —
так языческий ужас восходит со дна,
забывая меня в глубине.
5. Так что тебе, чужой и мёртвый
давно уже, давно ещё
пришедший в камень полустёртый,
укрытый сумрачным плащом
голодных мыслей и желаний,
проклятый бог ритмичных фраз,
ты ищешь смысл своих посланий
белками обморочных глаз,
бежишь, как падаешь, незрело
на сцене тянешь чью-то роль
и, темнотой наполнив тело,
поёшь, укачивая боль;
и, приклонившись к изголовью
в витийстве, в чёрном шутовстве
ты это назовёшь любовью
и сам раскаешься в родстве
с людьми, с живыми, с жизнью.
Полно,
прощай, прощайся, уходи
отсюда — к чёрту, в воздух, в волны,
в пространство, спящее в груди,
заросшее корявым лесом,
грибами, птицами, зверьём,
тоской и звёздами, где места
не хватит, чтобы быть вдвоём.
6. В сорочьих игрищах, в сороковой
от вечности, от хора, от разлуки,
над водами потопа вскинув руки,
звездой взойдёт усталый вестовой;
он принесёт смятение греха,
спокойствие беды в мою пустыню,
лицо светлейшей греческой богини
в строфе александрийского стиха.
Я буду ждать, как первый, как живой,
как тень меня за тёмными глазами
твоими.
Я взойду над полюсами,
и музыка начнётся над тобой.
7. В этой музыке смерть музыканта — блаженство и снег.
Он творит свои цепи в пространстве и тяжкие звенья
замыкает, себя замыкая во сне, и во сне
всё равно замерзает от каждого прикосновенья.
Он творит эту музыку, руки и губы её,
и, не зная границ, точно бог, создаёт себе бога
так безудержно, так безнадёжно, так тело своё
он бросает с небес на дорогу и видит: дорога
всё уводит, всё дальше в чужое, в чумное, домой,
мимо глинистых круч побережья, чьи тусклые лики
изуродовал шторм предрассветный, и пахнет зимой
от горячечных стеблей ползущей к нему повилики.
Он, как мальчик дворовый, терзает проколотый мяч
запылённого солнца, и хлещет по окнам лучами,
и хватает мерцающий альт, и выводит: не плачь, —
и смеётся, колдуя, и всё-таки плачет ночами.
Он берёт этот воск, этот вереск, и, каменный рот
исковеркав гримасой, поёт её тёмную скуку;
он творит эту гибель, он знает, что завтра умрёт,
отдавая остатки огня непокорному звуку.
8. Война не будет слишком длинной.
Войска уходят на постой.
Июль. Колодцы пахнут тиной
и темнотой.
Звенящим бегом иноходца
начнётся дождь — молись ему!
Ночной огонь к лицу качнётся,
швыряя лепестки во тьму
лукавых глаз, бездонных вишен
хранительницы древних тайн,
и тёмный голос мой не слышен
за криком стай.
Лети, мой лёгкий, мой далёкий,
мой мотылёк огня и льда,
лети, пока восход пологий
тебя не скроет навсегда,
с тобой не скроется отсюда,
как бог в обличии быка.
Я стану болен. Но простуда
моя прозрачна и легка,
неизлечима; я забуду
о том, что — раньше.
Обернись,
смотри: ручей разбил запруду
и мчится вниз,
и притяжение земное
возьмёт его, не даст пропасть;
ты видишь: мною надо мною
тебе дана такая власть,
такими горькими огнями
я зацвету в твоей руке,
что нет нужды в игре с тенями
на белом колдовском песке.
Войне конец. В плывущем створе
ворот горят остатки дня.
Ты нарисуешь круг, но море
из круга заберёт меня.
9. Два дня до исхода. Повозки толпятся в тени,
гружёные скарбом и скорбью. Смыкается круг.
Приди на рассвете и снова меня обмани
молчанием, взглядом, сухим откровением рук.
Ты видишь: качаются люди, кончается нить,
герой и чудовище молча стоят на краю.
Я скоро уйду, и позволь мне оттуда хранить
твой мир, и тебя в этом мире, и душу твою.
Любимая, где-то на Севере, в гуще дождя
ты время измеришь собою, и, сквозь пустоту
от детской жестокости к мудрости переходя,
ты вспомнишь меня. Я услышу и свет обрету.
Я снова вернусь к этой жизни словами, тобой,
смешением запахов моря и леса.
Всего
два дня до исхода. И ангел горячей трубой
выводит на облаке имя Творца своего.
10. …и осторожно, ощупью — ответ
под утро, перечитывая Джойса.
Ах, девочка, не трогай этот свет
холодными руками — обожжёшься!
Улиссу что — две пригоршни монет,
больные звёзды дублинских окраин,
да тёмный эль, да чёрный силуэт
в чаду и грае над кабацким раем.
И тянет за рукав приблудный друг,
случившийся из глубины трактира,
с лицом, похожим на неровный круг
овечьего спрессованного сыра.
Он смотрит мне в глаза, он пьёт вино,
он требует подробного рассказа,
он засыпает — жалко и смешно —
как пьяный грек, на середине фразы.
Но он ещё напишет, он ещё
погибнет, как положено поэту.
Ах, девочка, не я тобой прощён,
а я прощу тебя и кану в Лету.
Мой шаг размерен, мой ритмичен взмах
расслабленной руки, моя чужая —
так лестница взбирается впотьмах,
за шагом шаг себя опережая,
так медленно: за каждым шагом год,
за каждым годом — век, за каждым веком —
слепое яблоко, пустой прозрачный лёд,
возможный только дублинцам да грекам.
Теперь — прощай. Ах, девочка, строка
что молодость — мудрёно, да не мудро.
Ещё живи, ещё ищи, пока
ещё не время засыпать под утро…