1. Чужая музыка дрожала в темноте
бродяжкой-девочкой, укутанной индиго,
дождями зрела необузданно и дико,
тянулась вниз прозрачной мрачной повиликой,
врастала в глину голубиную.
Не те,
не те немые существа, не те растенья
с тобой разденутся, расстанутся, растают,
моя тоскливая, идущая на сцену
под яркий свет. И эта комната пустая
ответит гулом. Ты откликнешься на гул
мгновенной дрожью; охватив руками плечи,
на пол опустишься. И тело — легче, легче
легчайшей пены на пустынном берегу.
Я берегу твоё единственное, здесь,
внутри дождя, под самотканным покрывалом —
то безымянное, что ты не называла.
Каких ещё тебе богов, каких чудес?
Бродяжка-девочка, мелодия, не суть
какая истина откроется иначе
прикосновеньем губ, нечаянно горячих.
И если есть о чём забыть, тогда — забудь.
2. Эта ночь больна тенями скал и ставен,
разделяющих бессмертных и живых.
Два чеканных маяка у входа в гавань,
два цепных циклопа, два сторожевых.
Стены, вросшие камнями в побережье,
обрастают плащаницами плюща
кружевными, обряжаются небрежно,
тают в сумраке, зелёным трепеща.
Тень моя в резном пространстве и фригийский
тёмный звук — с шестой ступени вниз, туда;
так включаются басовые регистры
грозовых органов, так растёт вода
и прощаются с любимыми.
Не слушай,
это только от лукавого, но ты —
только женщина, идущая по суше,
только тайная, несущая цветы.
Море вышито крестом твоей сирени
до утра; а утром ты найдёшь меня
у разлома скал — притихшим и смиренным,
смертным жаворонком, спящим на камнях.
3. Четыре флейты в ряд и скрипочка в миноре,
Звучащие легко в каком-то октябре,
Щебечут так, что ей покажется: над морем
Звенит её вино в высоком серебре.
И пряная тоска, и пьяная черешня
Растает на губах, как нежная сестра.
А пальцы у неё тонки и безутешны,
И ночь её длинна — дожить бы до утра.
Дожить бы. А пока — вторая флейта стонет
И тонет в темноте, и падает рука
Навстречу облакам, и женщина в ладонях,
Как скрипочка, легка.
4. Давай с тобою поиграем,
моя печаль, во что-нибудь.
Смотри, фигурка в тёмной раме
оконной начинает путь
помимо воли, мимо будки,
торчащей косо над травой,
где беспробудно третьи сутки
пьёт человек сторожевой.
Дорога вспыхнет чёрной мастью
в пасьянсе плоских пустырей
вдоль взгляда, вдоль руки твоей,
больной невыразимой властью.
Крупье лощёный, серый ворон
расчертит тусклое сукно.
В который год, в краю котором
ты посмеёшься надо мной?
Прислушайся: шаги неверны,
глухие речи не слышны,
тугими порослями ветра
мои колени сплетены.
Игра окончится до срока.
И светлым камешком с груди
твоя рука фигурку Бога
поставит мне в конце пути.
5. Для тебя этот год будет годом кочевья. Раскосый
варвар, солнцем изъеденный дочерна, вскинет камчу,
крикнет слово гортанное, тополь затеплит свечу
на закате и бросит летящий огонь под колёса.
Пыль повиснет навечно. Сорвётся кибитка в тоске
по осенней солёной степи в бездорожье, и горько
будет пахнуть емшан, будет топот катиться с пригорка,
и привидится светлая женщина — там, вдалеке.
Удержи меня, брось меня, светлая, в смертное пламя,
полюби меня, что ли, и хватит об этом.
Резка
и протяжна мелодия песни степной. И пускай
пастухи кривоногие будут смеяться над нами!
Обними меня, женщина. Солоны губы твои,
из которых не пить, о которых не плакать; послушай
эту дикую музыку медленной ночи пастушьей
и безмерное небо в закрытых глазах затаи.
6. Голубоватый, точно свежий слепок,
случайный лик твой в воздухе, и скрипок
витые заросли вишнёвые, и крепок
вишнёвый мёд, и сок смычковый липок.
Моё движение размеренно и, словно
не только звук, но смысл — твоя отрава,
лукавый яд — ладонью по покрову
скользить безудержно и тяжко; лава
из жерла жадного, из жаждущего зева
рождаться медленным цветком, бутоном слова,
и раскрываться, думать смерть, и слева
не видеть тени и не слышать зова.
А там — дождаться снова скрипок, если
мы, двое, спящие — не этого ли ждали?
И день рассветом воскресили, и воскресли,
и обнялись над пеплом, и устали.
7. Осенённая осенью острая нервная роза,
повторённая в зеркале скорбь, совершенство сиротства,
дай мне жизнь твою, линии, эти силки не по росту,
это просто ловушка для Золушки — жемчуг и просо.
Память врёт, но, однако же, некие птицы и мыши
разносили зерно по мешочкам, не помню, но лица
очутились напротив, но дальше, чем помнишь, и тише,
и казалось, что пауза тоже до смерти продлится.
Дальше будет какое-то тёмное странное действо,
вероятно — беседа, и снова не помню, и дальше
почему-то Восток, иудеи, Прибалтика, детство
и случайное нечто, на что пожелай мне удачи,
подари, Сандрильона, девчонка из детства, уеду,
я уеду сегодня, ты помнишь, а ты заболеешь
мимолётной простудой, молчи, это стая по следу,
даже если и хочешь сказать, то уже не успеешь.
Золотую пыльцу твоих тоненьких крылышек, чудо,
смоет с чувственных пальцев надменный король из салона.
Я уеду, и следом за мной разобьётся посуда,
и рассыплется клочьями ночь твоего Вавилона.
8. Ах, робкому мальчику, что мне с тобой
делить и пытаться, касаться поспешно
и жадно, и жаться к рябине рябой
спиной каменеющей.
Хам препотешный,
базарный петрушка, чума, саранча,
уйдёт с недоуздка каурое лето,
уйдёт, не надейся, в четыре луча,
в четыре подковы, потерянных где-то
напрасно на хрупком слоёном песке,
в метро, на Тверском, в переходе, неважно,
лови этот ритм перепонкой бумажной,
танцуй безнадёжную в паре ни с кем.
Танцуй напоследок по ровной земле,
укатанной смехом толпящихся рядом,
танцуй, рассыпайся дымящимся градом,
трамвайным восторгом в дрожащем стекле.
Кричи этой женщине злые стихи,
расти амфибрахии каменным горлом,
гляди, это горбятся гномы над горном
кузнечным, ритмично вспухают мехи,
больные от века свистящей чахоткой;
колдуют волхвы, заклинают волхвы
моими стихами, дыханьем травы
слепящий прозрачный металл.
И короткий
невидимый жест остановит меня
в движении мимо, и цепью повяжет
запястья, и страх утечёт по корням.
И тихая женщина выйдет и скажет…
9. Распутица. И кажется — дожди
смывают почву вниз от горизонта
к невидимому солнцу.
Впереди
бульвар безлюден; только зонты, зонты
толпятся и толкаются в воде
распятыми медузами — смятенно,
и стайки рыб снуют среди растений,
похожих на испуганных людей.
Тверской кипит, как масло. Оттого
и шаг скользящ, и поцелуй недолог,
и глянцевая лайка недомолвок
обтянет кожу жеста твоего.
Она плывёт, молчальник-светлячок
в густой оправе тёмного Тверского,
и пробует неведомое слово,
невидимого выдоха клочок
припухшими губами, точно каплю
упругого молдавского вина,
идёт одна,
и, Господи, храни её!
Ослаблю
намокший шарф на горле и шагну
в мерцающее чёрное; медузы
метнутся брызгами воздушной кукурузы
в оглохшую от грома тишину
и так останутся — по моему хотенью,
по птичьему веленью твоему.
Она уходит, падает во тьму
горячим пятнышком;
и молнии цветенье
наполнит небо истовым огнём,
и спутаются линии на карте
и станции ладоней;
только в марте
он вспомнит, что и позабыл в азарте
просить почаще вспоминать о нём,
и будет долго склеивать осколки
её шагов, утраченных на треть,
и догонять, и всё-таки успеет
догнать её, узнать, и умереть,
как будто бы — уехать ненадолго.
10. Пять колец серебра, бирюзы на коричном
полированном небе, где пыль неподвижна
под колёсами липких следов, а стаканы
раскатились по свету и сгинули звонко.
В перевёрнутой комнате к ночи под лампу
выплывают из дерева лица, ладони,
точно странные рыбы глубинные, сонно
шевелят плавниками в мерцающей тверди.
Там, в пространстве напротив, над кольцами, гаснет
и рождается голос, и призраки Рима
на холмах собирают виноград и маслины,
и кончается проза, рождается рифма.
И почти Подмосковье, а холод лазурный
пьёт из чаши с поющим серебряным краем,
из окна субтропической жажды безумной,
принесённой на крыльях твоим попугаем.
Серый идол, тотем в королевском уборе
коготками в плечо, у щеки изваяньем
скрипнет слово о собственном маленьком горе —
быстром, птичьем, доверчивом, непостоянном.
И пока это будет во времени, в мире
совершится война, завершится столетье,
обернутся камнями поленья в камине
и истлеют в руках у надсмотрщиков плети,
племена одичают рассудком, но, жено,
три гвоздики твои в хрустале или в меди
не разденутся медленно и обреченно
в ожидании смерти.
Эти знаки на белом утратят значенье,
и меня позабудут, но вряд ли осудят.
Пять колец серебра, бирюзы. Воскресенье.
Так и будет, любимая. Так и будет.
11. Отпусти меня, Господи, в райские эти сады,
в этот медленный свет посреди мирового порядка,
где полотнища воздуха в тусклых узорах воды
упадут на лицо, и земля шелохнётся украдкой
под ногами; и солнца не будет, и звуки умрут,
и сольётся с ветвей одуряющий яблочный запах,
и к ногам потечёт, загустеет сиропом к утру
и впитает меня. И застыну — глазами на запад.
И стою, словно сахарный столп, обернувшись туда,
где над миром парит мой разрушенный город, мой ангел,
падший в прошлое, спящий на уровне жизни, стыда,
суматохи и лени,
на уровне жизни,
на фланге
оголтелой фаланги библейских созданий, существ,
раздувающих ноздри предчувствием крови и гона
за скучающей жертвой, чей образ, ты видишь, исчез
с раздражённой сетчатки обманутого легиона.
Опечаленный зверь, повторяющий Имя Твоё,
Боже мой, каждый шаг мой и вдох мой в холодном железе
заморожен. И Ты милосердно опустишь копьё,
понимая, что там я бессилен, а здесь — бесполезен.
И откроется дверь, и закроются две полыньи,
и позволят войти и забыть, и забыться.
Беспечно
обнимая тугими ветвями колени твои,
слышать голос и жить. Так и жить — до конца. Бесконечно.