Глиняное письмо

ГЛИНЯНОЕ ПИСЬМО. Книга теней. 1995—1996

Страница 4 из 41234

Так и ныне: Восток,
Уцепившись, как дедка за репку,
За тугой поясок,
У дороги ощиплет сурепку
И засыплет глаза
Слепотою своей комариной.
Не вернуться назад,
Не насытиться кровью и глиной.

Не пустыня — мешок,
Под завязку набитый жарою
И песком. И песок
Осыпается рыбьей икрою
Мимо высохших рук.
Ты примкнёшь к шелестящему хору,
И мохнатый паук
Ускользнёт в раскалённую нору.

И, последний свисток
Посылая в пылающий воздух,
Уплывай на Восток
И гляди на голодные звёзды;
Узнавая в витках
Паутины свои палестины,
Наблюдай, как в часах
Через пальцы стекает пустыня.

…и цветок твой распахнётся движением смерти слева, непостижимо; и смятенные чёрные волны твои в ожидающий рухнут, в ожидающий чёрный такой же мир, где платаны с оборванной кожей корой, побелевшей от гнева от ветра от восторга, отнимут горячие корни свои у грузных кричащих камней, и Восток слепой благоуханный, и Восток покинет корни платанов, ссыпаясь сладкими невыразимыми комьями земли песка травы в пространство, туда.

И свершится движение слева странно; так, царица моя, так платаны каштаны смоковницы тянут поющему небу ладони, и выше они, и пьют заскорузлыми сухими из чёрного пьют проливную смолу с серебром, и тоньше дыхание твоё, и безмерней прозрачней глаза твои за невидимым невесомым кашмирским дымом, и руки твои, и голос молитвы моления просьбы твоей ко мне обо мне…

Тогда родилась нам степь распаленной пахучей блудницей, огнём родилась безымянным горьким гордым, и ночь оживала в дурманящем запахе чабра и серой полыни, и пыли; сгорая. И лежала нам степь женой покорной, тёмным телом, солёной травой, сопками, бегом седых антилоп, о, Тенгри… И крику твоему, царица, девочка, просторно было в небе просторном, и дрожали губы твои, так сердце, так тело, так мается земля кочевая, начинаясь от неба протяжными стадами долгими в ковылях копейных летучих, до жизни. И капли света иссыхали на стеблях темнеющих хрупких хрупких, и помнили хранили глаза лепестки сумасшедшего огня ночного, глаза лепестки твои…

Земля начиналась кочевыми кострами коротких стоянок, и скорбные повозки народа моего падают на восток изо дня в ночь, от ночи в день — на восток.
Беркут роняет перо и вослед ему, и быстрей, телом сминает белое пространство зноя — вниз. Изумление сухим глазам его, и пустыня раскрывается жёлтым и жадным цветком навстречу телу его, и возвращает ветру пыль. Птичья тоска, угасая, смотрит вверх и короток шепот рта костяного, и небо скрывается мутно-прозрачной пленкой; так.

Восток прекратился как реальность, и теперь только символ там, впереди, на рассвете; много лет.

Память высохла началом своим — время в пустыне живет расстоянием оставшейся влаги в мохнатых козьих бурдюках. Я знаю, как смерть начинается в последних тёплых каплях воды, и умирают мужчины, и долго умирают после: слишком любящие жизнь сильными телами. Таких оставляют солнцу; несколько дней они бредут за кочевьем, мёртвые.

Светлолицый светловолосый народ мой с глазами хрусталя, кто ты? зачем ты здесь? кому?..

…не знаю.

Было.
Ночной поднебесный костер в кольцах пугливого света, дым травы, звёзды пьянели и замирали, силуэт на огне, силуэт чьей-то, моей женщины волчицы удивления…

— Ты — кто?.. — губы сохнут, беззвучно.
— Албасты… — не ответила. — …чужак мой.
— Твой… — так эхо.

Руки овеществили жест в круге дыма, пальцы странно сплелись, протянулись вдоль воздуха — к сердцу, насквозь; кровь познала древнюю магию рук её, ночь навсегда.
— Да, повелительница! — узнал криком. — Темно от слов твоих, волчица. Возьми меня.
Белым потянулась, позвала:
— Смотри.

:прямые жертвенные паруса плоскодонных тяжёлых кораблей народа твоего, повинные Одину, количеством — восемь. Брегу невыносимо, песок превращается в камни, камни — в песок. Платаны невиданные, смоковницы; не шелохнутся. Пуст брег. Ни птиц…
— Царица…
— Молчи.
:безумный скальд на палубе навзничь, один, волосатым ртом, дырой отверстой лиловой гимны возносит хрипит, отбивая мозоли о ритм отбивая о бурые доски мозоли ритма, и океан проникает в горло его и пьёт песню его, и станет шторм.
— Албасты, больно!..
:нечеловеческая геометрия скал, точно тело шторма певчего, четвёртый день, тихо. Тени кораблей твоих, водоросли на мачтах палубе железе нечастом, тени внутри воды, ила, количеством — восемь. Ящерица во лбу валуна, зелёное на жемчужном, плоская, горло перепонка пульсирует, так рука у запястья; вечность в узком неподвижном взоре её, зелень бессмертия безмыслия…

Плоды опадают. Жирные смоквы ароматные лопаются под ногой, жижей исходят липкой смертной пчелам и стрекозам сапфировым слюдяным. Кому ступать по роскоши ковру плодам червивым, кому? Ни пчел… Первые случайные люди твои ушли, не познав; храни их там, на Востоке, через пустыню, вечно.
— Упади мне в сердце, царица! — выдохнул.
Улыбнулась оскалилась рядом:
— Бери.

Ящерица.

Счастливым поцелуем настиг в пыли траве огне гибкое твоё, царица девочка девственница старуха желтоволосая, знаю, волчица… Настиг, пылью стал травой огнём на раменах твоих, персях, животе благоуханном сладком; к небу вознёс на ладонях пылающих влажных умелых, к небу от степного фосфора мазарного бледного, от ночи покорной, и тесно было крику в теле и легко от неба… Семя моё чужое прими, волчица, не любившая; остынет, носи в животе бесплодном мёртвом прекрасном холод мой, чужое моё, навсегда.

— Албасты, с тобой останусь…
— Так ли…
— Пусть умру.
— Умри.
— Да.

Идущему одиночества не путь ли открывается ликом лукавящим усмехнувшимся слева, не стена ли без окон без тени без удивления; тайну тайн открою себе тобой, волчица, открою одинокому лишнему стеблю народа моего идущего, бесконечно, и поздно это будет настанет отворится, ибо оставлен солнцу в медленных тяжких колеях следах ранах повозок бычьих, ибо не моих уже…

Беркут.

— Покажи, старуха.
:плоть иссохшая сильная мёртвая плоть моя запрокинутым взглядом на восток на жёлтом и сером, пряди волос безразличны на лице; горло цветок распустившийся чёрный желанный. Паук мохнатыми тонкими лапами идёт из мрака земного вверх и спина его ложе восемнадцати серых живых детёнышей тарантулов его; тайна. Мимо следов звериных в песке, мимо песка…
— Не то, волчица. Душу мою покажи.
— Ойе, воин! Смотри.
:восток оказавшийся морем багульником нежным, зелёными красными скалами тает у ног восемнадцати смертных последних народа моего, детей детей моих без имени моего, дошедших забывших счастливых, спасибо, колдунья… Окуни жажду пальцы клыки в горло моё; нет страха.

…и цветок распахнётся движением смерти слева, непостижимо; и смятенные чёрные волны твои в ожидающий рухнут, в ожидающий чёрный такой же мир, где платаны с оборванной кожей корой, где семя моё носишь в себе, волчица, где солнце пламя текучее вольное выпьет меня добела, где живы дети тарантулы мои светловолосые светлолицые обо мне…

…и когда засыпающий сумрачный ветер твой устало свернулся прохладным лохматым клубком, и нежная пестрая пыль улеглась по углам, и ушла растворилась истаяла женщина, сотворённая тобой, оставив непрочный слепок тепла на влажной подушке, и на губах твоих — запах тления, запах случайного, не вспомнилось ли тебе, Кай, то варшавское пьяное лето, и Висла, висящая над утомлённой землёй в каменных кольцах древних тяжёлых мостов, и красные розы на длинных готических стеблях, прекрасные, ибо тронутые смертью уже, и Польша, источающая аромат страсти и меркнущих роз.

…кукла фарфора смуглого, бесценный божок королевских коллекций Европы, выхваченный из сонма бессмертных нежной и жестокой страны восходящего света очумевшим от удачи везения фарта путешественником, погибшим после в пьяной поножовщине на ночной стороне белозубого весёлого Пуэрто-Рико, кукла моя со взглядом слепого ребёнка, я вижу: мастер, творивший тебя, ласкает тяжёлыми пальцами упругую глину твою, и чёрную воду твою, и красный огонь; и воздух обретает форму совершенства, и обезумевший мастер падает на колени пред ликом твоим безучастным вечным, и падает камнем, и красивое небо отражается в тёмных камнях пути твоего, Мария.

…и тело моё растворяется в благоухающем пространстве тьмы, и горизонталь становится смыслом, и вишнёвые звуки тихой горячей медленной флейты его проницают обнажённое пространство моё, и чужое рождается тело моё, повинное восторгом слепым электрическим горьким, и каплями пены пылающей с гребней срываются, с гребней валов океана слова смятения крика моего, тише, ибо не слышу уже голоса моего за флейтой кричащей, бог мой, только тебе властвовать временем жизни моей, смерти моей, тем, что за смертью и дальше, в безумии творения будущего великолепного мира, пусть — миф, стану послушной музыкой ладоней твоих, содроганием дыхания губ твоих, шепнувших уже: спи, Мария.

…sic transit — и в этом всё, что впитали листья, гниющие в гулких подвалах письменного стола, в тайных кельях монастырей колокольных, в тесных корнях кипарисов надменных в светящемся небе; в этом — терновое удивление безысходности и стремительные прозрачные заросли музыки со всех сторон, так омут чарующий пьёт от тебя природу твою, мозг твой, и красивые белые птицы поющими крыльями легко обнимают мерцающий воздух островов обручальных коралловых, невозможных тебе, и улетают, глупые, прочь, оставляя потомство в каменных гнёздах, и ветер становится кровью, Кай.

…он, шевельнувшись во сне, подарит назовет ночь именем твоим, Мария, и проступит белое серым, и молись, Мария, случайному звуку, только он сумеет взять боль твою перед тем, как ты убьёшь его, женщина.

…открываешь глаза и ловишь себя на бессмысленной попытке повторить за воробьём его краткое «чик» или «чир», и уже светло, ибо привык телом к смене дня и ночи, и не представляешь, как может быть иначе, и потому мир, сотворённый тобой — лишь копия, сотворённая тобой, искусственная жемчужина, инородное в тканях вечной перламутровой устрицы, умирающей сладко на берегу космоса миллионы лет, и чёрные горячие испарения, рождённые гибнущим телом её, наркотический притягательный запах разложения — и есть ты, плачь, Кай.

Судорожная архитектура лабиринта породила — давно, много лет — сухую гремучую мысль, мысль о том, что создатель его, эллин, мне называли имя, девочка называла, дочка царя, но — забыл уже, да, изгнанный эллин этот был психом, только психу и могло прийти в голову сотворить подобное, беспредельно нелогичное по внутренней структуре — и вместе с тем полностью подчинённое мрачным законам логики сумасшествия: изломанные губы хохочущих масок на абстинентных стенах, каждый камень, эхо сандалий, дробящееся и затухающее в нишах, бережно вырубленных из влажной простуды и плесени, запах старого навоза, а теперь ещё и мрак, триумфально залепивший непроглядной глиной своей стиснутое пространство — после того, как зашипел и погас последний факел из связки — все служило одному богу, этому богу — помнишь? — моему умирающему богу, и не может существо, наделённое разумом и душой, выжить здесь, в лабиринте, ибо не место здесь ему, живому.

Ах, девочка, ариадна, жилка твоя слишком тонкой случилась, слишком непрочной, и не захотел я связывать, сращивать дрожащую, вибрирующую чужою мне жизнью, светом чужим и доступным, нить эту, когда прекратилось свечение, струение, существование её — сразу, за первым же поворотом, на внезапной кромке безымянного острого камня. Что мне нитка твоя, ты, случайная мойра случайной земли?

…хэй, горюй, грей, гаси! — дорога тебе, ловчий, тезей мой, доро-о-о-о-ога-а! Грянь! Танцуй своё чумное, чёрное, глаза жемчужины море захлопнув стиснув хрупкими створками, перламутром плывущим, танцуй сегодня, танцуй сердце, губы танцуй — праздник тебе, ловчий! Праздник такой, что эти — с ветвями ладонями пальм, эти — влекущие бычью трирему с великим величественным изваянием древа священного жёлтого тёмного жёлтого древа богов, смотрят в колодцы твоего изумления, смотрят, дивятся холодными кровоподтёками вчерашних камней, забывают обеты клятвы свои, казавшиеся вечными — миг назад, сбиваются с шага ритма рисунка по глиняной тёплой дощечке, дороге сжигаемой — миг назад, и ещё миг, и ещё, и время время время готово вспыхнуть разрешиться желанием — вспять!

Жизнь, сделал вывод тезей, вспоминая игрушки пифагора, те самые, которые полусумасшедший математик-философ вырезывал из тонких пластин желтоватого шлифованного мрамора и дарил детям, жизнь — штука простая, и уж ни коим образом не сложнее пифагоровых головоломок. Он был бог и он был головоломка, символ третьего лишнего в двух измерениях отрезка на плоскости времени, отрезка пути между ловцом и жертвой, между невинным одним и невинным другим. Поэтому умер.

Терминатор пролетает по моему лицу — слева направо, снова, снова, снова — железная линия сумрака меж днем и ночью; движется так стремительно, что щёки мои не успевают замёрзнуть. И я уже могу различить миллиард ангелов на лезвии скальпеля. Сознание моё — одна миллиардная от сознания бога моего. Никому не дано помнить эру, эпоху, мгновение вавилона-минус. Я, тезей, сохранил название, но миллиард лет уже не пытаюсь разобраться в том, что оно означает. День смешения языков. День, когда остался один язык. Нелогично. Бессмысленно. Абсурдно. Языков не могло быть два.

…х-ха-ал-ли-луйя-а! — славься, бегущий, славься хрустом грохотом ступней твоих утомлённых неточных изъеденных злой генетической ржавчиной, свистом славься стоном содроганием отяжелевших лёгких — так вулкан отворяет иссохшее жадное горло рассвету и дышит лазурным и розовым, небом дышит глотает захлёбывается, и пар из базальтовых губ и свечение тяжкого нимба остроконечного гнутого бычьего слепит мешает движению бегу полёту спасительному. И едкой пылающей влаге становится тесно под кожей, и поры вспухают бутонами, и нет тебя здесь, девочка сестра ариадна моя утешительница, только тезей подставляет пустую иссохшую ладонь опадающим каплям; и плачет.

Было в падении капли удивительно и раздражающе знакомое, такое, от чего тезею захотелось устать, отгородиться ладонями от торжествующего лабиринта, заткнуть уши, опустить булыжные веки и не слышать, не видеть, не осязать происходящего, произошедшего, прошедшего когда-то давно, когда он, будучи сопливым ещё, в сущности, щенком, хилым и кривоногим еврейским юношей, плелся по долгой мощёной улице домой, прижимая к ребрам чёрный футляр с единственным своим — певчей своей скрипочкой, и удивительно длинные кисти его вытанцовывали нервно на тёплом пыльном футляре, извлекая неслышимые миру пиццикато, немые каскады звуков, и небо откликнулось лениво, бросив от щедрот своих горсть прохладных капель задыхающейся зноем земле, и — размыло этими сгустками влаги непрочную заоблачную дамбу — поток рухнул на ссохшийся и плоский южный город, и ветер, помогая, перелистывал мёртвые улицы, точно пожелтевшие тяжёлые страницы музейного гербария.

Нет уже города, подумал минотавр, скрипочки твоей, музыки нет, как не стало и вас, тезей, вас, говорящих и плачущих на тысяче языков — после пришествия вавилона-минус. Подчинив себе демокритово неделимое, ты сам стал повинен ему, проклят вечно — красотой своей, безмятежностью, силой, бессмертием, каждой клеткой, слишком точной и слишком здоровой, чтобы корчилось и визжало в тебе голодное моё дикарское стремление к совершенству.

…жест прекращающий плавный от сердца к застывшему атому, твой изменчивый твой изменяющий мир изменивший, и время теряет значение здесь на первой минуте эры, сестра моя враг мой — не виню. Древо священное — видишь, тезей? — содрогнулось отбросило ветви чужие ненужные лишние корни, меня, стержень теперь, одинокий пустой без изъяна сверкающий исподнему миру, преисподнему новому… Не жалей, ариадна. Двое — нас; поэтому ты, пришедший за мной, неизбежен, а я — невозможен.

Прикоснись губами: я умру, растворюсь, исчезну, стану одним тобой; ты останешься здесь — воплощение вавилона-минус, тьма одинаковых ангелов на сверкающем, бритвенном, остром обрыве стерильного блюдца, совершенного серого лабиринта только твоей вселенной, великолепной немыслимой чашки петри, залитой вечным бульоном, взирающим в небо твоё миллиардом спокойных глаз.

Страница 4 из 41234