Андрей Ширяев

Андрей Ширяев

Судорожная архитектура лабиринта породила — давно, много лет — сухую гремучую мысль, мысль о том, что создатель его, эллин, мне называли имя, девочка называла, дочка царя, но — забыл уже, да, изгнанный эллин этот был психом, только психу и могло прийти в голову сотворить подобное, беспредельно нелогичное по внутренней структуре — и вместе с тем полностью подчинённое мрачным законам логики сумасшествия: изломанные губы хохочущих масок на абстинентных стенах, каждый камень, эхо сандалий, дробящееся и затухающее в нишах, бережно вырубленных из влажной простуды и плесени, запах старого навоза, а теперь ещё и мрак, триумфально залепивший непроглядной глиной своей стиснутое пространство — после того, как зашипел и погас последний факел из связки — все служило одному богу, этому богу — помнишь? — моему умирающему богу, и не может существо, наделённое разумом и душой, выжить здесь, в лабиринте, ибо не место здесь ему, живому.

Ах, девочка, ариадна, жилка твоя слишком тонкой случилась, слишком непрочной, и не захотел я связывать, сращивать дрожащую, вибрирующую чужою мне жизнью, светом чужим и доступным, нить эту, когда прекратилось свечение, струение, существование её — сразу, за первым же поворотом, на внезапной кромке безымянного острого камня. Что мне нитка твоя, ты, случайная мойра случайной земли?

…хэй, горюй, грей, гаси! — дорога тебе, ловчий, тезей мой, доро-о-о-о-ога-а! Грянь! Танцуй своё чумное, чёрное, глаза жемчужины море захлопнув стиснув хрупкими створками, перламутром плывущим, танцуй сегодня, танцуй сердце, губы танцуй — праздник тебе, ловчий! Праздник такой, что эти — с ветвями ладонями пальм, эти — влекущие бычью трирему с великим величественным изваянием древа священного жёлтого тёмного жёлтого древа богов, смотрят в колодцы твоего изумления, смотрят, дивятся холодными кровоподтёками вчерашних камней, забывают обеты клятвы свои, казавшиеся вечными — миг назад, сбиваются с шага ритма рисунка по глиняной тёплой дощечке, дороге сжигаемой — миг назад, и ещё миг, и ещё, и время время время готово вспыхнуть разрешиться желанием — вспять!

Жизнь, сделал вывод тезей, вспоминая игрушки пифагора, те самые, которые полусумасшедший математик-философ вырезывал из тонких пластин желтоватого шлифованного мрамора и дарил детям, жизнь — штука простая, и уж ни коим образом не сложнее пифагоровых головоломок. Он был бог и он был головоломка, символ третьего лишнего в двух измерениях отрезка на плоскости времени, отрезка пути между ловцом и жертвой, между невинным одним и невинным другим. Поэтому умер.

Терминатор пролетает по моему лицу — слева направо, снова, снова, снова — железная линия сумрака меж днем и ночью; движется так стремительно, что щёки мои не успевают замёрзнуть. И я уже могу различить миллиард ангелов на лезвии скальпеля. Сознание моё — одна миллиардная от сознания бога моего. Никому не дано помнить эру, эпоху, мгновение вавилона-минус. Я, тезей, сохранил название, но миллиард лет уже не пытаюсь разобраться в том, что оно означает. День смешения языков. День, когда остался один язык. Нелогично. Бессмысленно. Абсурдно. Языков не могло быть два.

…х-ха-ал-ли-луйя-а! — славься, бегущий, славься хрустом грохотом ступней твоих утомлённых неточных изъеденных злой генетической ржавчиной, свистом славься стоном содроганием отяжелевших лёгких — так вулкан отворяет иссохшее жадное горло рассвету и дышит лазурным и розовым, небом дышит глотает захлёбывается, и пар из базальтовых губ и свечение тяжкого нимба остроконечного гнутого бычьего слепит мешает движению бегу полёту спасительному. И едкой пылающей влаге становится тесно под кожей, и поры вспухают бутонами, и нет тебя здесь, девочка сестра ариадна моя утешительница, только тезей подставляет пустую иссохшую ладонь опадающим каплям; и плачет.

Было в падении капли удивительно и раздражающе знакомое, такое, от чего тезею захотелось устать, отгородиться ладонями от торжествующего лабиринта, заткнуть уши, опустить булыжные веки и не слышать, не видеть, не осязать происходящего, произошедшего, прошедшего когда-то давно, когда он, будучи сопливым ещё, в сущности, щенком, хилым и кривоногим еврейским юношей, плелся по долгой мощёной улице домой, прижимая к ребрам чёрный футляр с единственным своим — певчей своей скрипочкой, и удивительно длинные кисти его вытанцовывали нервно на тёплом пыльном футляре, извлекая неслышимые миру пиццикато, немые каскады звуков, и небо откликнулось лениво, бросив от щедрот своих горсть прохладных капель задыхающейся зноем земле, и — размыло этими сгустками влаги непрочную заоблачную дамбу — поток рухнул на ссохшийся и плоский южный город, и ветер, помогая, перелистывал мёртвые улицы, точно пожелтевшие тяжёлые страницы музейного гербария.

Нет уже города, подумал минотавр, скрипочки твоей, музыки нет, как не стало и вас, тезей, вас, говорящих и плачущих на тысяче языков — после пришествия вавилона-минус. Подчинив себе демокритово неделимое, ты сам стал повинен ему, проклят вечно — красотой своей, безмятежностью, силой, бессмертием, каждой клеткой, слишком точной и слишком здоровой, чтобы корчилось и визжало в тебе голодное моё дикарское стремление к совершенству.

…жест прекращающий плавный от сердца к застывшему атому, твой изменчивый твой изменяющий мир изменивший, и время теряет значение здесь на первой минуте эры, сестра моя враг мой — не виню. Древо священное — видишь, тезей? — содрогнулось отбросило ветви чужие ненужные лишние корни, меня, стержень теперь, одинокий пустой без изъяна сверкающий исподнему миру, преисподнему новому… Не жалей, ариадна. Двое — нас; поэтому ты, пришедший за мной, неизбежен, а я — невозможен.

Прикоснись губами: я умру, растворюсь, исчезну, стану одним тобой; ты останешься здесь — воплощение вавилона-минус, тьма одинаковых ангелов на сверкающем, бритвенном, остром обрыве стерильного блюдца, совершенного серого лабиринта только твоей вселенной, великолепной немыслимой чашки петри, залитой вечным бульоном, взирающим в небо твоё миллиардом спокойных глаз.

Косноязычный мой, недвижный от рожденья,
куда тебя несёт нелёгкая твоя
пчелиная тоска? Окончены раденья,
уже струится креп и варится кутья.

Решётка сада. Вдоль — слоями снег и сажа.
Полупоклон ольхи трамваю, впереди
идущему. Пейзаж. Я сам — фрагмент пейзажа.
Храни себя. Не плачь. Дворами уходи.

Живи один. Шепчи, жужжи своё: «…не жалко…»,
роняя с губ на стол крылатые тела
и забродивший мёд.
                                             Бесцветная служанка
покорно промолчит и вытрет со стола.

1. Поздним летом в унылой Москве
жар отходит от камня. Кривей
мостовые, грязнее вода
под мостами, чьи грузные тени
проминают поверхность, когда
потускневших пернатых орда
покидает остывшие стены.

Все уходят куда-то на Юг,
к одичалому морю. Поют
нечто странное в странном своём
и почти неподвижном исходе
в облака, в чуть заметный проём,
где и мы, задыхаясь, поём,
покорившись тоске и природе.

Жить в отёчном отечестве. Знать
наперёд. Обветшалую снасть
обновляя, предчувствовать день,
может быть — не охоты, но — ловли
тощей рыбы в холодной воде.
Не дойти и уснуть на гряде,
приспособив садок в изголовье.

Ты не видишь меня. Для тебя,
в окаянные трубы трубя,
поднимается рать, и растут
вертикальные ливни, и волны
прочь уснувшую рыбу несут.
Ты не плут. Ты не выживешь тут.
Я не выживу там. И — довольно.


2. Вольно ж тебе, Москва, бродяжка, магдалина,
выказывать свой нрав и юбками вертеть;
Садовое кольцо — светильник Аладдина,
где то ли умер джинн, то ли забрёл в вертеп
к девицам, и запил на деньги Соломона,
и пропил всё, но горд — дитя Востока! — где
и крез от зноя пьёт зелёный чай с лимоном,
и нищий пьёт шербет, и тянутся к воде
торговцы и рабы, поскольку для природы
неважно, чем набит твой пояс, и важна
лишь влага, говорю; где на краю восхода
рыдает муэдзин, опившийся вина
с такими же, как сам, святошами в законе,
чьи бороды растут — поверишь ли — винтом,
и в унисон ему фрондирует в загоне
непоеный ишак с отвислым животом,
бедняга.
                    Впрочем — блажь. Москва моя, потухни,
прислушайся ко мне: я был и был таков,
и был таков всегда. Остался свет на кухне,
где пел мне по ночам маэстро Кочетков,
грузинские усы расправив, точно птица —
могучие крыла, то весело, то зло…

Прислушайся, Москва, прислушайся: стучится
случайный шмель копьём в распятое стекло.


3. Подай мне руку и останься
размытым жестом, вопреки
законам времени и танца
руки над плоскостью реки;

с какой-то сокровенной ленью
прибавь меня к чужим семи
и неизбежность столкновенья,
а значит, истинность, прими

как данность, как веленье свыше,
задёрни крепом зеркала,
и губы, чёрные от вишен,
прижми к губам моим.
                                                  Мила,

глупа, распущенна, невинна,
охлопай крыльями ворон,
толкни меня, столица, в спину,
я выйду из семи ворот

и потеряюсь за стеною
холмов, струящихся назад.
И кто-то выбежит за мною
и небу отворит глаза.


4. Закрывая сезон разговоров за чаем,
за портвейном, за чачей, всё одно — разговоров,
диалогов, полемик, бесед, замечаешь,
что наука не впрок, что зло и печально
снова рыл огород, беззастенчив, как боров,
переживший сородичей, знающий точно,
что спасения нет и что даже не брезжит
воскрешенье, и близится праздник лубочный,
и родится один, а другого зарежут
и съедят, покрестившись, впрок заготовят
колбасы и копчёностей, дико напьются,
будут жён колотить и бакланить пустое;
девки воском закапают тёмное блюдце
и такое увидят, что, Господи Боже,
визгу будет до света…
                                                       Ударься о стену,
обернись муравьём или гадом, но всё же
встанет рядом такой же, назначивший цену
за тебя, за деянья твои — в наказанье,
в поощренье — едино; затихни и следуй
тощей нитью в узоре чужого вязанья
бесконечно. Молчи. Улыбайся соседу.
Отправляйся на площадь, пытайся молиться,
запрокинувшись ликом к бесцветному небу,
и в толпе со следами вырожденья на лицах
отражайся другим, не поддавшимся гневу,
не подавшимся в судьи, чьи дрожащие плечи
увядают под чёрными листьями мантий
и хрустят убеждённо, что было бы легче
осуждать под вино и свинину в томате,
непременно.
                              Но полно. Сезон закрывая,
уходи по кривой к своему захолустью,
где сбываются сны, и ржавеют трамваи,
и блуждает река, потерявшая устье.


5. Если будет хороший улов, значит, будет и ночь, и тогда
ты пройдёшь в темноте по дорожке и, створки скрипучих ворот
потянув на себя, перекрестишь невольно пространство, куда
твой потерянный взгляд будет падать и падать, и не упадёт
никогда, потому что бессмысленно падать в колодец без дна
и границ, и гранить пустоту, ожидая чего-то взамен
от случайных людей, от страны, чья природа настолько бедна,
что в тропических формах дано изощряться одной лишь зиме,
столь протяжной, что даже звериный голодный и горестный крик
замерзает в полёте и падает гроздьями пепла на наст
меж бесформенных пятен горячих стогов и чернеющих риг
до весны, навсегда.
                                              Не проси, не дождёшься, поскольку для нас,
проживающих здесь, далеко, в ограниченной кругом земле,
ты мираж и не более, да; и поэтому не доверяй
тем, кто явятся с этим письмом, не пытайся казаться смелей,
упаси тебя, Боже, на стук подойти в этот вечер к дверям.

                                                       Владимиру Молодцову

Помяни его хлебом холодным, жена.
От излучины лодку относит волна,
Так от берега небо относит волна,
     И на запах железа
Собираются звери с окрестных полей
И листва прилетает из леса.

Воздух пуст, воздух беден, как старая мышь,
Как дуплистое дерево. Если молчишь,
То не слышишь, не думаешь, если молчишь;
     И напевы уключин
Пей, печалься, от чёрного мёда хмелей,
Задыхаясь туманом колючим.

Светлый колокол мает наёмный звонарь,
В поднебесную муть поднимает фонарь,
На незрячей ладони горячий фонарь.
     И напомнится лето
Из полей, из копейных сухих ковылей,
Из тугого нездешнего света.

Он войдёт в это прошлое тихим стихом,
Птичьим князем, весёлым слепым пастухом,
И отправится пьяным смешным пастухом
     Погостить на погосте;
Луг, люцерна и лето — теплей и теплей.
И свирель мне увидится тростью.

Пой, свирель! Пой, нащупывай нитку пути,
Дай ему беззаботно по нитке пройти,
По усталой реке через осень пройти
     В белоснежном исподнем.
Улыбнись и залётных ночных журавлей
Одари этим хлебом холодным.

Так холодно, так снег рассыплется в горсти
Последним угольком истлевшего порога.
Сожги мой дом, чужой. Не больно даже богу
          Порога перейти.

Не хватит сил на смерть, мой бог, не хватит сил
На прочее. Я стар, меня разъела проседь.
Сожги моё лицо — так милостыню просят.
          Я этого просил.

Мишень качнётся. Честь переродится в часть.
Твой птичий звук похож на прерванный молебен.
Ты так жесток, мой бог, ты так великолепен,
          Что хочется кричать.

Мохнатый ткач распрял пространство на окне
Вдоль снега. Жди меня, мой бог, как ждут наследства.
Сожги меня, чужой. Позволь мне отогреться
          На собственном огне.