Андрей Ширяев

Андрей Ширяев

Поворот на закат. Богиня болота, стерх,
вымирающий вид из сердца. Она должна
танцевать на ночном асфальте. И верить в тех,
кто едва ли достоин веры. Ещё она –

отпечаток огня на воздухе, в слюдяной
оболочке Земли, в безумном зрачке; её,
как жилище осиное, склеенное слюной,
невозможно разъять на полосы. Забытьё

улыбнётся губами, липкими от конфет,
от мечты шоколадной горечью выгнать грусть.
Открываются руки – настежь, впуская свет
за прозрачную ткань и глубже, под кожу, в грудь,

на которую был когда-то пришит скобой
постаревшей луны и я – беспощадный дар.
Пустота. И она танцует сама с собой,
будто красная пыль в раздвоенном свете фар.

Когда прекращается ветер, становится пылью –
бессмысленно тёплой, как пиво в заплечной холстине
к полудню, встаю, забираюсь на спину кобылью
и еду к базедовой горке на горле пустыни,
к торговцу оружием и лотерейным картоном,
где каждый квадрат – воплощение вялой надежды
на рюмку текилы, а, может, и домик, в котором
роились когда-то в углах наглецы да невежды,
а нынче всё чисто, проветрено, вымыто с мылом
и щёлочью, и занавески с большими цветами
на маленьких окнах, и мир, и улыбка на милом
волшебном лице, и любовь по ночам, и цунами
восторга друг другом, и клёкота в лёгких, и глобус
качнулся, и – шёпотом: «тише, любимый», и дети
за стенкой на новых кроватях, и школьный автобус
с утра у дороги, и жизнь бесконечна, и эти
кусты под кирпичной стеной, и бельё на верёвке,
картофельный суп, кисловатые ягоды в чашке,
и дети растут на глазах, а при должной сноровке –
и внуки, и правнуки. Старость и книги. Ромашки
для Девы. Билет. Лотерея. Охрипшую сойку
уносит вернувшийся ветер. Качается вера.
И бог с ней. Бросаю бумажное счастье на стойку,
плачу за патроны. А чёртовы слёзы – от ветра.

Креольский дрозд поёт всё лучше с каждым днём.
Бессонница. Гардель. Говядина на льдине.
В пространстве между мной и колумбийским дном
проносится июнь, как ветер в Медельине.

Шипит огонь. Шипит сквозь зубы патефон.
Шнуруя у окна высокие ботинки,
я путаю узлы, когда мадам Ивонн,
качнув бедром, легко спускается с пластинки.

Она идёт. И я, невидимый холуй,
скольжу за ней, как тень от факела Гекубы.
Гардель. Он так похож на грубый поцелуй,
что, стоя у перил, она кусает губы.

Балкон и танго. Ночь. Потёртый переплёт,
в котором я – Харон, приблудная гримаса –
готовлю для него последний самолёт
и жарю для неё божественное мясо.

Эпизод. Как в кино, наплывом:
спинка стула, платок шерстяной.
Пахнет кофе и черносливом.
Одиночеством. Тишиной.

Все разъехались. Рай вороне,
обживающей дымоход.
Снег. Левей, в обнищавшем районе,
даже боль уже не живёт.

Станет пасмурно. Опустело.
Пусто. Правильно. Тяжело.
А крыло в географии тела –
ну… крыло.

Взмах. И выдох. В платке, пестрея,
тают нитки. Вернись зимой.
Забирай меня. Поскорее.
Забирай и вези домой.

Сроки не названы, гости не званы.
Время из меди и чёрного дерева.
Холм. На холме – облака и развалины.
Белая башня. Древняя дева.

Август. Колёса надеты на оси.
Тоньше и призрачней переживания.
Шпилька в причёске шестнадцатой осени –
белая башня сторожевая.

В шёлковом небе, легка и блаженна,
быстрая девочка, нежная барышня,
чудо моё, молчаливая женщина.
Белая башня.