…и цветок твой распахнётся движением смерти слева, непостижимо; и смятенные чёрные волны твои в ожидающий рухнут, в ожидающий чёрный такой же мир, где платаны с оборванной кожей корой, побелевшей от гнева от ветра от восторга, отнимут горячие корни свои у грузных кричащих камней, и Восток слепой благоуханный, и Восток покинет корни платанов, ссыпаясь сладкими невыразимыми комьями земли песка травы в пространство, туда.
И свершится движение слева странно; так, царица моя, так платаны каштаны смоковницы тянут поющему небу ладони, и выше они, и пьют заскорузлыми сухими из чёрного пьют проливную смолу с серебром, и тоньше дыхание твоё, и безмерней прозрачней глаза твои за невидимым невесомым кашмирским дымом, и руки твои, и голос молитвы моления просьбы твоей ко мне обо мне…
Тогда родилась нам степь распаленной пахучей блудницей, огнём родилась безымянным горьким гордым, и ночь оживала в дурманящем запахе чабра и серой полыни, и пыли; сгорая. И лежала нам степь женой покорной, тёмным телом, солёной травой, сопками, бегом седых антилоп, о, Тенгри… И крику твоему, царица, девочка, просторно было в небе просторном, и дрожали губы твои, так сердце, так тело, так мается земля кочевая, начинаясь от неба протяжными стадами долгими в ковылях копейных летучих, до жизни. И капли света иссыхали на стеблях темнеющих хрупких хрупких, и помнили хранили глаза лепестки сумасшедшего огня ночного, глаза лепестки твои…
Земля начиналась кочевыми кострами коротких стоянок, и скорбные повозки народа моего падают на восток изо дня в ночь, от ночи в день — на восток.
Беркут роняет перо и вослед ему, и быстрей, телом сминает белое пространство зноя — вниз. Изумление сухим глазам его, и пустыня раскрывается жёлтым и жадным цветком навстречу телу его, и возвращает ветру пыль. Птичья тоска, угасая, смотрит вверх и короток шепот рта костяного, и небо скрывается мутно-прозрачной пленкой; так.
Восток прекратился как реальность, и теперь только символ там, впереди, на рассвете; много лет.
Память высохла началом своим — время в пустыне живет расстоянием оставшейся влаги в мохнатых козьих бурдюках. Я знаю, как смерть начинается в последних тёплых каплях воды, и умирают мужчины, и долго умирают после: слишком любящие жизнь сильными телами. Таких оставляют солнцу; несколько дней они бредут за кочевьем, мёртвые.
Светлолицый светловолосый народ мой с глазами хрусталя, кто ты? зачем ты здесь? кому?..
…не знаю.
Было.
Ночной поднебесный костер в кольцах пугливого света, дым травы, звёзды пьянели и замирали, силуэт на огне, силуэт чьей-то, моей женщины волчицы удивления…
— Ты — кто?.. — губы сохнут, беззвучно.
— Албасты… — не ответила. — …чужак мой.
— Твой… — так эхо.
Руки овеществили жест в круге дыма, пальцы странно сплелись, протянулись вдоль воздуха — к сердцу, насквозь; кровь познала древнюю магию рук её, ночь навсегда.
— Да, повелительница! — узнал криком. — Темно от слов твоих, волчица. Возьми меня.
Белым потянулась, позвала:
— Смотри.
:прямые жертвенные паруса плоскодонных тяжёлых кораблей народа твоего, повинные Одину, количеством — восемь. Брегу невыносимо, песок превращается в камни, камни — в песок. Платаны невиданные, смоковницы; не шелохнутся. Пуст брег. Ни птиц…
— Царица…
— Молчи.
:безумный скальд на палубе навзничь, один, волосатым ртом, дырой отверстой лиловой гимны возносит хрипит, отбивая мозоли о ритм отбивая о бурые доски мозоли ритма, и океан проникает в горло его и пьёт песню его, и станет шторм.
— Албасты, больно!..
:нечеловеческая геометрия скал, точно тело шторма певчего, четвёртый день, тихо. Тени кораблей твоих, водоросли на мачтах палубе железе нечастом, тени внутри воды, ила, количеством — восемь. Ящерица во лбу валуна, зелёное на жемчужном, плоская, горло перепонка пульсирует, так рука у запястья; вечность в узком неподвижном взоре её, зелень бессмертия безмыслия…
Плоды опадают. Жирные смоквы ароматные лопаются под ногой, жижей исходят липкой смертной пчелам и стрекозам сапфировым слюдяным. Кому ступать по роскоши ковру плодам червивым, кому? Ни пчел… Первые случайные люди твои ушли, не познав; храни их там, на Востоке, через пустыню, вечно.
— Упади мне в сердце, царица! — выдохнул.
Улыбнулась оскалилась рядом:
— Бери.
Ящерица.
Счастливым поцелуем настиг в пыли траве огне гибкое твоё, царица девочка девственница старуха желтоволосая, знаю, волчица… Настиг, пылью стал травой огнём на раменах твоих, персях, животе благоуханном сладком; к небу вознёс на ладонях пылающих влажных умелых, к небу от степного фосфора мазарного бледного, от ночи покорной, и тесно было крику в теле и легко от неба… Семя моё чужое прими, волчица, не любившая; остынет, носи в животе бесплодном мёртвом прекрасном холод мой, чужое моё, навсегда.
— Албасты, с тобой останусь…
— Так ли…
— Пусть умру.
— Умри.
— Да.
Идущему одиночества не путь ли открывается ликом лукавящим усмехнувшимся слева, не стена ли без окон без тени без удивления; тайну тайн открою себе тобой, волчица, открою одинокому лишнему стеблю народа моего идущего, бесконечно, и поздно это будет настанет отворится, ибо оставлен солнцу в медленных тяжких колеях следах ранах повозок бычьих, ибо не моих уже…
Беркут.
— Покажи, старуха.
:плоть иссохшая сильная мёртвая плоть моя запрокинутым взглядом на восток на жёлтом и сером, пряди волос безразличны на лице; горло цветок распустившийся чёрный желанный. Паук мохнатыми тонкими лапами идёт из мрака земного вверх и спина его ложе восемнадцати серых живых детёнышей тарантулов его; тайна. Мимо следов звериных в песке, мимо песка…
— Не то, волчица. Душу мою покажи.
— Ойе, воин! Смотри.
:восток оказавшийся морем багульником нежным, зелёными красными скалами тает у ног восемнадцати смертных последних народа моего, детей детей моих без имени моего, дошедших забывших счастливых, спасибо, колдунья… Окуни жажду пальцы клыки в горло моё; нет страха.
…и цветок распахнётся движением смерти слева, непостижимо; и смятенные чёрные волны твои в ожидающий рухнут, в ожидающий чёрный такой же мир, где платаны с оборванной кожей корой, где семя моё носишь в себе, волчица, где солнце пламя текучее вольное выпьет меня добела, где живы дети тарантулы мои светловолосые светлолицые обо мне…