Мастер зеркал

МАСТЕР ЗЕРКАЛ. Книга знаков. 1990—1994

Страница 3 из 3123

Сегодня покупаешь самолёт,
А завтра — вырастаешь из обновки.
И кто-то там за мной уже идёт
По свету, расставляя мышеловки.

Я слаб, и — покупай меня за лесть,
Расти быстрей, целуй меня, Иуда!
Во всяком чуде если что и есть,
То разве только — предвкушенье чуда.

И как там бишь про то, что бог не съест?
Покуда рок не грянет — рак не свистнет.
Так просто эмигрировать на крест,
Но от меня здесь вряд ли что зависит.

С Творцом на «Вы» — не выйдет. Так что — кыш! —
Как недостойный ангельского хора.
Горит свеча. В углу кайфует мышь
Над мышеловкой с корочкой рокфора.

(фантасмагория в лунном свете)

Эпиграф:
«Глупец живёт для смерти»

1. Ты будешь состязаться в колдовстве
с летучими мышами. В лунном свете
всё зыбко, и, пожалуй, только дети
твоих пещер признаются в родстве
с богами древними, чьи имена
забыты, стёрты.
                                        Я сказал: луна.

Насмешками очередного мира
ты снова стар, как ненависть, и пуст,
подобно дырам съеденного сыра,
подобно женщине, ушедшей от кумира
и плачущей о нём.
                                             Искусство уст,
и пальцев на устах, и тьмы за ними —
твоё искусство, престарелый шут,
кому оно теперь, зачем… Снесут
тебя во двор, а там — уже заныли,
залаяли, заладили не в лад
смычковые и медные, и чад
просмоленных поленьев, и рубаха,
истлевшая столетие назад,
и из толпы — глаза. Огромный взгляд.
Огромней страха.

Ты будешь помнить всё. Ты побредёшь
через толпу к воротам. Крикнут цапли.
Начнётся дождь. Ты помнишь этот дождь,
когда лицо ощупывали капли,
скользили слепо наискось; ты пел
на первом языке своём, протяжно
и тихо пел какой-то гимн, и бел
был голос, точно парусник бумажный,
и хрупок был, как мел.


2. Ты помнишь год, когда прозрачный зной
дрожащий лёг тугим кабаньим брюхом
на улицы и крыши, и старухам
мерещился блаженный проливной
за запахом ночного корвалола
и кипячёной влаги. Альвеолы
хрустели, высыхая. Небеса
являли миру мрачные знаменья:
каменья звёзд хвостатых и каменья
чернеющих от солнца глаз. Глаза
тонули в фиолетовом болоте
густого воздуха и тёмные круги
бежали по поверхности; беги
и ты за ними, исчезай в полёте
над белой звонкой глиной, над её
спиной, покрытой порослями трещин,
неотличимых от растений.
                                                            Вещи
утратили важнейшее своё
умение тюремное, и связи
оборваны, и август, и потом —
луна гротескной маской с узким ртом,
и звёзды злыми лилиями в вазе,
и гулкий дом.


3. Так твой народ уходит. Так быки
горячими и гнутыми рогами
Востока жаждут, так в сыпучем гаме
и топоте движение реки
является, так медленны повозки
с детьми и скудным скарбом, так темны
глаза у женщин, что твоей вины
не хватит напоить их. Но по воску
вскипевшей пыли, утопая в ней
по плечи, тихо, точно вплавь по тверди,
идут быки и люди; и страшней
лишь вечность. Ты подумаешь: смешней…
И это тоже будет мысль о смерти.


4. Здесь темнота слежалась. Столько лет
она накапливалась: слой за слоем,
что обрела — сначала силуэт
и плотность плоти, следом слух и злое
умение молчать (не подберёшь
сравнения, поскольку в этом мире
нет полного молчания).
                                                       И дрожь
сидящего, парящего в эфире,
проросшего слоями темноты,
всё ярче, монотонней, глубже. Тело
питается безмолвием. Черты
лица аморфны, смыты. В мутно-белом
мерцании на уровне сосков
рождается парящий ястреб, ястреб
горящий, красный, в стрекозином растре
подобный саламандре. От висков
ко лбу — прохлада. Жаркие ладони
на лоб ложатся, и в блаженном стоне
к засохшим пальцам льнёт текучий лёд;
ручей хрустальный рассекает сферу
напополам, и возникает вера,
не тронутая скепсисом. Полёт
приходит ниоткуда. Твой рассудок
в пространстве растворяется: в воде,
в прохладной глине, в перелёте уток
на север, в бесконечной череде
случайных отражений. Ты, нигде
уже не существующий, слепой
и неразумный, начинаешь падать
горячим ветром, солнечной крупой
на все четыре стороны, туда,
где нет тебя и нет тебе преграды.
Свобода и полёт. Твоя звезда
притягивает птицу. Каждым взмахом
ты ближе, ближе…
                                             Господи, прости
мою гордыню, но на полпути
я не застыну, обречённый страхом,
и страх меня отпустит. В пустоте
возникнет звук. Пока ещё не слово,
но — звук. Исчезнет. Повторится снова,
опутает прочнейшей из сетей,
позволит умереть, заставит выжить…

Захлёбываясь горькою слюной,
я упаду на землю и увижу
тебя… меня, не созданного мной.


5. Ты помнишь, как писал ему. Протест
тобою был не высказан, но явлен
Учителю из-за прикрытых ставен.
Вот этот текст:

«…но Сфера, Господи! — в которой нет
меня как данности, как разности вселенных,
как прихоти движения планет
и солнц, как злого сгустка вожделенных
и невозможных мыслей, Сфера — Бог! —
вокруг меня и я носитель Сферы;
я прорастаю внутрь себя химерой
тоски и совести, раскаянья и веры,
сплетая их в живительный клубок,
смыкаюсь над собой шестью крылами,
шестью сердцами горькими, затем
чтоб сократить пространство меж словами
и навсегда остаться в этом храме
одной из многих солнечных систем.

Я — тот, кому диктуется извне
откуда-то: из недр, от звёзд, не знаю;
течёт ко мне, как дождь златой к Данае,
рождая смысл в бессмысленной возне.
Рождение священно. Вверх ли, вниз ли
рождённый — благ. Но если в том и есть
искусство, то ни беса я не смыслю
в искусстве.
                              …извините, ваша честь,
за многословье, но и в этом — свой резон.
Когда б я краток был, то как бы вы постигли
процесс (не результат — пустейший звон,
а сам Процесс), опровергающий закон
плавления дождя в небесном тигле.

Алхимия — наука чудаков,
философов, поэтов, самозванцев
и Господа, который тьму веков
глядит на землю из-под облаков
и безнадёжно жжёт запасы сланцев,
пытаясь зародить хоть звук тепла
в безмолвных душах глиняных творений,
что отражают волны озарений
глазурью, покрывающей тела.
Глядят глаза, глядят со всех сторон
на мумии в бетонных саркофагах,
на этот суд и символы на флагах,
на то, как не справляется Харон
с челном и Ахерон увяз в бумагах;
глаза глядят в глаза всё дальше вглубь,
всё глубже в зеркало тоннели глаз — до смерти,
до нового рождения… Поверьте
пророчеству зеркал. Не так уж глуп
эксперимент на следственном отрезке,
тем более что даже жизнь и та —
подследственное следствие подвески
адамовой. Отсюда: суета
есть преступление вещающего рта
любого из тринадцати на фреске…»


6. Ты помнишь нимфу, о которой городок
болтал пустое, а она смеялась
над городком: слова — такая малость,
так мило, маленький…

                                                       и вышитый платок
в помаде горьковатой и побег
вьюнка по тонкой ниточке и брег
песчаный у горячей кромки Понта
лежал пред ним как женщина и он
бросался в волны и дрожащий стон
срывался с гребней капельками пота
и сладкой пены жадная рука
мальчишеская мужеская с силой
и нежностью вонзалась в облака
под самым солнцем шли века пока
он проникал в кипящее светило
и растворялся в нём и умирал
в полураспаде мыслей нет в распаде
рождения нет хватит бога ради
трагикомедий фарсов мелодрам
подержанных метафор аллегорий
с душком когда дымящимся телам
не хочется подобия и хлам
текущий бесконечный в жёстком створе
разъятых век вместивших небосвод
пылает пожирая кислород
и не хватает воздуха и душно
в границах человечьих тел внутри
себя и только влажная подушка
под влажным сердцем
— гасит, гасит ритм…

Ты куришь папироску, чей мундштук
замят умышленно небрежно, с неким шиком
провинциальным; и глядишь на Эвридику
из нового пространства, где и звук
и свет уже замедленны и пахнут
травою отчуждения. Ты сам —
трава и воскуришься к небесам,
когда последний стебелёк зачахнет.

Взойдёт слугой обряженный Плутон,
подаст пальто.


7. У этой скрипки в эфах стонет ночь
затравленным зверьком в силках из конских
натянутых волос. Резные доски —
хранительницы сонма тёмных нот
не европейских, варварских, ужасных
для слуха изощрённого — дрожат,
вибрируют назойливо, напрасно;
в них потолок, который отражать
не им бы — лужам пролитого пива
на стойке, на изрезанном столе,
где рядом с чашкой глянцевых оливок
почил цыплёнок, живший на земле
не меньше двух десятилетий, судя
по бицепсу печёного крыла,
из коего, раздувшийся со зла,
не может вынуть зубы кот. В посуде
из обожжённой грубой глины плачет
пахучий сыр. Останки пирога
с протухшим жирным судаком, нога
младого агнца…

                                        Ничего не значат
все эти фотографии с натуры,
весь этот репортаж «а ля Рабле»,
когда ты сам, слегка навеселе,
увяз в излишествах архитектуры
своих же текстов и, повесив нос,
как сумрачную чайку, над улыбкой,
глядишь на кровеносный купорос
корней под кожей рук, что держат скрипку.


8. Хвала тебе порхающей трубой
под небесами, Первый! А для слабых
оставь свой разум в охромевших ямбах,
где в сумраке кошачьем над тобой
покачивалась ночь на мягких лампах,
где было тихо так, что тишина
исчезла как понятие. Природа
горящей чашей сладкого вина
дурман струила; это ночь нежна
и это ты из мрамора у брода
по пояс в глине, и опять — луна.

Ты там молился, Первый. Там дышал
священной речью дервиша, словами
предвечными; и мечеными лбами
клонились нищие; и от тяжёлых жал
освобождались осы, умирая
тигровыми шарами на траве,
когда-то тоже изгнанной из рая.


9. В седьмой тобой написанной главе
ты скажешь: «Страх есть благо, ибо страх
ушедший выжигает фальшь, и тело
свободу обретает».

                                             Сизый прах
от книг твоих, сожжённых на пирах,
мальчишка-переписчик неумело,
с благоговейным страхом, по клочку,
по порошинке с бледными краями
преобразит в воскресшую строку,
дарует новый век; и на веку
её — зелёным цветом, якорями
замшелыми, переплетеньем рук:
«Глупец живёт единственно для смерти…».

Эпиграф прочитаю и умру.
Ночь коротка. Письмо лежит в конверте.


                                                                                 20.12.1990 — 5.02.1993 гг.

Страница 3 из 3123