цикл стихотворений

Страница 1 из 212

(механический сюрреализм.
Холст. Подручные средства)



* * *

малолетний нахал
конопатая гроза
расфуфыренных сынков из
богатого квартала
притча во языцех
я видел
как он утешал волну
поранившуюся о волнолом
и шептал ей что-то
дикое дитя
атлантического побережья


* * *

отражение
было точно таким же
как и раньше
в тысячах других зеркал
но вот что странно
: ладонь прижатая
к поверхности стекла
отчётливо ощутила
его кривизну


* * *

этому пейзажу
больше подошло бы название
натюрморт
если бы не ветер который
гонит к югу стайку
высохших листьев
слишком похожих на
осенних журавлей


* * *

город это голгофа
некоторое время спустя
что особенно заметно
под утро
когда с распятий перекрёстков
исчезают последние мученики


* * *

я прилёг
на пологом холме
и ближе к полудню
увидел себя во сне
стеблем прохладным и влажным
струящегося вверх вьюнка
а когда проснулся
пальцы мои были унизаны
крылатыми перстнями
стрекоз

1. Восемь плит на дорогу и пара монет королю,
чтобы жил и не бедствовал — пусть не безбедно, но всё же —
не для памяти: слышишь, монарх, я тебя не люблю,
оттого и уснуть не могу на заснеженном ложе.

Это небо тоскливей церковного воска. Ладонь
отсекает чужое от камня, а львиные когти
отворяют глаза, чтобы в окна глядеть, как в огонь,
над ночным Эдинбургом твоим приподнявшись на локте.

Ты ещё не устал. Ты забудешь о древнем тепле,
о случайном, которому мир безмятежен и светел.
И, в бессонную жизнь уплывая на длинном столе,
я окликну тебя — для того, чтобы ты не ответил.


2. …но с утра не сумею уйти, не скажу «отпусти»,
доживу до полуночи в душном своём постоянстве,
и компьютер испуганной рыбкой забьётся в Сети
и отыщет женевскую девочку в тёмном пространстве.

Сотворив виртуальный крылатый сверкающий шлем,
некий древний герой возрождается в брызгах и пене
и ведёт через космос армаду троянских трирем
в электронную Спарту к своей электронной Елене.

Что тебе, светоносная, наш затянувшийся флирт,
за которым — чуть больше, чем вечная жизнь, за которым
умирающий хор бестолково настроенных лир
задыхается, вьётся, как бабочка над монитором.

Тот, кто создал реальность небес, не опустится вниз,
даже если поймёт невзначай, что любовь и злодейство
разрешатся войной. Погоди, Менелай, отвернись.
Я ещё не вошёл. Я уже не уйду, не надейся.


3. В потоке полночи — потом —
спросонья, имени не зная,
швырну в окно стоящий с краю
тяжёлый том.

Взорвётся пыль, взовьётся свет,
сорвётся ржавая подкова…
Но всё равно в ответ — ни слова,
ни сна — в ответ.

Мой бог войдёт. И выйдет весь
в скрипучем облаке покоя —
остановись — теперь — эй, кто я?
Зачем я здесь?

. . .

Зачем тугую канитель
тяну из тёмного металла?
Волынка воет про Валгаллу,
звенит метель,

и вниз по улице метёт
брюнетку с редкими усами,
метёт, несёт под парусами —
который год;

и не становится теплей
по этой ветреной погоде,
а люди ходят, будто ходят
не по земле.

. . .

Лукавый явится к лицу,
прищёлкнет пальцами сухими,
и я твоё второе имя
произнесу,

проговорю, как пронесу
сквозь очищающее пламя,
теперь бери меня руками
в моём лесу.

Теперь бери меня у дня,
веди меня своей дорогой
и, может быть, ещё немного —
люби меня.


4. Где встретимся – неважно. Этот мир
настолько мал, что мимо – не сумеем
в сумятице, затеянной людьми
и птицами. И с пьяным Галилеем
завертим ось, закрутим осень; синь
прольётся нам, не верящим, но верным,
как будто соком вспыхнет апельсин
в стекле случайной маленькой таверны,
укрывшейся от шума в уголке
викторианской каменной шкатулки
в каком-нибудь швейцарском городке,
в каком-нибудь арбатском переулке.

Ах, как смешно грозит нам этот год
лорнетом старым в капельках печали…
Открою дверь, и музыка войдёт
простым дуэтом скрипки и рояля.

Скрипач живёт во мне, а пианист
живёт в осенней сумрачной капели.
Смотри, уже родился Ференц Лист
и в небе колокольчики вскипели!
Смотри, как я пьянею от строки,
от странной песни, сотворённой нами,
и жду, излучины твоей руки
коснувшись пересохшими губами…

Где встретимся – неважно. И когда –
неважно. Время – пыль на листьях лилий.
Благодарю тебя, моя звезда,
за то, что мы ещё не натворили,
за то, что не пытаюсь превозмочь
ни эту боль, ни этот шум площадный.
Благодарю тебя за то, что ночь
прекрасней музыки. И беспощадней.


5. …и осени не вытерпит бумага,
взовьётся вверх, пронзит меня, горя.
До октября – два нерождённых шага,
две сломанных стрелы до октября.

Уже не просто жизнь. Уже косые
бредут снега, ложатся пеленой.
Тебе ещё не холодно в России,
со мной? Тебе не холодно – со мной?

Бездомный ветер сядет к изголовью,
вдохнёт туман, кивнёт, попросит: пой… —
и обольётся золотом и кровью
простуженный, осенний голос мой.

Так ночь длинна, так безоглядна нежность,
так больно ждать, не размыкая глаз,
что если нам готова неизбежность,
то пусть она произойдёт сейчас.

Сейчас, когда над выкошенным полем
ещё летят, и я смогу успеть
отдать тебе своё тепло. А после
уже не будет страшно умереть.


6. Мой Фауст, спросишь, ты привык
молиться, маятнику кланяться?
И закрывается дневник,
и продолжается беспамятство.

Улитке страшно — столько дней
ломать свой гроб сухими пальцами,
искать…
                    Умри.
                                   Куда страшней
вновь очутиться в душном панцире,

глотая ржавую иглу,
смотреть, как за ночными ливнями,
так и не ставшие счастливыми,
две тени падают во мглу.

. . .

И тянется, и длится миг
до сумерек, до чахлой озими;
куда деваться, мой двойник,
тебе от этой красной осени?

Затвором лязгнет карабин,
во лбу засветится отметина.
Больная родина рябин,
не покарай меня бессмертием,

не отними последний кров,
укрой землёй от этой полночи,
где в облаках летает кровь
и древний воздух пахнет горечью.

. . .

Гони, любимая, зови
меня на все четыре стороны,
пока история любви
ещё не старая история…

1. Случайный ангел мой, бродячий колокольчик,
ещё не строен звон, ещё не ровен час,
когда ночной туман сползёт с болотных кочек
и тёмный луч с небес пересчитает нас.

И, открывая мир в немыслимом узоре,
станцуй, печаль моя, на острие иглы;
и ветер, ошалев, шагнёт обратно — в море,
и чаячье гнездо сорвётся со скалы.

Вода замкнёт кольцо ночного наважденья
и узкая ступня качнёт непрочный мост.
В тринадцатую ночь от своего рожденья
луна идёт в зенит и иссушает мозг.

Ей безразлично всё — сидеть, обняв колени,
бежать по кромке скал, искать тепла у стен…
И до того остры, резки ночные тени,
что Бог тебя храни порезаться о тень.

И до поры, пока я не приду на ложе
и не замкнёт мне рот железная печать,
я не смогу тебе ни слова лжи, но всё же —
учусь молчать.


2. Крым. Перезрелая айва
луной на узловатой ветке,
густое пиво и креветки,
и дождь, начавшийся едва —
по тёплым листьям, по столу
в пустой решётчатой беседке —
за каплей капля — по банкетке,
с весны ютящейся в углу,
по георгинам;
                                 и горим,
и погружаемся руками
в тот расходящийся кругами,
горячий, сокровенный Крым.

Азов тревожен. Облака —
твой храм из пурпура и злата;
и над полоскою заката
легко летящая рука
рисует жест, рождает сон,
вселенной звука правит Верди,
и в небе — вечен, невесом —
дождю и солнцу в унисон
твой профиль на кипящей тверди.


3. Сестра моя, для каждого из нас
уже случилось нечто, безвозвратно,
и медленные пчёлы аккуратно
последний собирают мёд.
                                                            Парнас
оскудевает жизнью, музы немы.
В беседах вымирающей богемы
такая лень, так монолитен зной
с утра до крика полуночной птицы,
что, как улитке, хочется укрыться
в непрочное жилище за спиной.

Покойно привалившись к валуну,
я жду веками, превращаясь в глыбу.
Ты мне покажешь красную луну
чуть выше мира. Я скажу: спасибо.
И, жуткий дар пытаясь отворить
ладонями и сердцем, в укоризне
опять приду к тому, что в этой жизни
всё мерится способностью дарить
и принимать дары.
                                             Сестра, незримо
войди в меня, останься, оживи
в моих стихах на побережье Крыма.
Луна светла. Ни слова о любви.


4. Море вспыхнет штормами и волны, кренясь,
как триремы, по скалам обломки трирем
разбросают, останки воителей, грязь
и ракушки.
                         Светает. Малиновый крем
пропитает остывший слоёный пирог
кочевого раскосого Крыма.
                                                                 Войду
в мельтешение, в лёд, в проливную слюду
и исчезну в степи за скрещеньем дорог.

Станет ветер, пройдётся по струнам гитар
вопрошающе; вспомню: я сам захотел
ощутить, как религию, солнечный дар —
обнажённое чудо светящихся тел
этих женщин крылатых в крылатых волнах,
этих юных, похожих, идущих ко мне —
это плавают чайки на белых челнах
и зелёные камни стареют на дне.

Море вспыхнет стихами. В смятении волн
я пойму о природе такое, что звук
понесёт моё тело, как чаячий чёлн
из непрочного круга танцующих рук.
И рождается ночь, и трепещет струна
оглушительным счастьем, живущим во мне —
так языческий ужас восходит со дна,
забывая меня в глубине.


5. Так что тебе, чужой и мёртвый
давно уже, давно ещё
пришедший в камень полустёртый,
укрытый сумрачным плащом
голодных мыслей и желаний,
проклятый бог ритмичных фраз,
ты ищешь смысл своих посланий
белками обморочных глаз,
бежишь, как падаешь, незрело
на сцене тянешь чью-то роль
и, темнотой наполнив тело,
поёшь, укачивая боль;
и, приклонившись к изголовью
в витийстве, в чёрном шутовстве
ты это назовёшь любовью
и сам раскаешься в родстве
с людьми, с живыми, с жизнью.
                                                                        Полно,
прощай, прощайся, уходи
отсюда — к чёрту, в воздух, в волны,
в пространство, спящее в груди,
заросшее корявым лесом,
грибами, птицами, зверьём,
тоской и звёздами, где места
не хватит, чтобы быть вдвоём.


6. В сорочьих игрищах, в сороковой
от вечности, от хора, от разлуки,
над водами потопа вскинув руки,
звездой взойдёт усталый вестовой;

он принесёт смятение греха,
спокойствие беды в мою пустыню,
лицо светлейшей греческой богини
в строфе александрийского стиха.

Я буду ждать, как первый, как живой,
как тень меня за тёмными глазами
твоими.
                    Я взойду над полюсами,
и музыка начнётся над тобой.


7. В этой музыке смерть музыканта — блаженство и снег.
Он творит свои цепи в пространстве и тяжкие звенья
замыкает, себя замыкая во сне, и во сне
всё равно замерзает от каждого прикосновенья.

Он творит эту музыку, руки и губы её,
и, не зная границ, точно бог, создаёт себе бога
так безудержно, так безнадёжно, так тело своё
он бросает с небес на дорогу и видит: дорога

всё уводит, всё дальше в чужое, в чумное, домой,
мимо глинистых круч побережья, чьи тусклые лики
изуродовал шторм предрассветный, и пахнет зимой
от горячечных стеблей ползущей к нему повилики.

Он, как мальчик дворовый, терзает проколотый мяч
запылённого солнца, и хлещет по окнам лучами,
и хватает мерцающий альт, и выводит: не плачь, —
и смеётся, колдуя, и всё-таки плачет ночами.

Он берёт этот воск, этот вереск, и, каменный рот
исковеркав гримасой, поёт её тёмную скуку;
он творит эту гибель, он знает, что завтра умрёт,
отдавая остатки огня непокорному звуку.


8. Война не будет слишком длинной.
Войска уходят на постой.
Июль. Колодцы пахнут тиной
и темнотой.

Звенящим бегом иноходца
начнётся дождь — молись ему!
Ночной огонь к лицу качнётся,
швыряя лепестки во тьму
лукавых глаз, бездонных вишен
хранительницы древних тайн,
и тёмный голос мой не слышен
за криком стай.

Лети, мой лёгкий, мой далёкий,
мой мотылёк огня и льда,
лети, пока восход пологий
тебя не скроет навсегда,
с тобой не скроется отсюда,
как бог в обличии быка.

Я стану болен. Но простуда
моя прозрачна и легка,
неизлечима; я забуду
о том, что — раньше.
                                                  Обернись,
смотри: ручей разбил запруду
и мчится вниз,
и притяжение земное
возьмёт его, не даст пропасть;

ты видишь: мною надо мною
тебе дана такая власть,
такими горькими огнями
я зацвету в твоей руке,
что нет нужды в игре с тенями
на белом колдовском песке.

Войне конец. В плывущем створе
ворот горят остатки дня.
Ты нарисуешь круг, но море
из круга заберёт меня.


9. Два дня до исхода. Повозки толпятся в тени,
гружёные скарбом и скорбью. Смыкается круг.
Приди на рассвете и снова меня обмани
молчанием, взглядом, сухим откровением рук.

Ты видишь: качаются люди, кончается нить,
герой и чудовище молча стоят на краю.
Я скоро уйду, и позволь мне оттуда хранить
твой мир, и тебя в этом мире, и душу твою.

Любимая, где-то на Севере, в гуще дождя
ты время измеришь собою, и, сквозь пустоту
от детской жестокости к мудрости переходя,
ты вспомнишь меня. Я услышу и свет обрету.

Я снова вернусь к этой жизни словами, тобой,
смешением запахов моря и леса.
                                                                           Всего
два дня до исхода. И ангел горячей трубой
выводит на облаке имя Творца своего.


10. …и осторожно, ощупью — ответ
под утро, перечитывая Джойса.
Ах, девочка, не трогай этот свет
холодными руками — обожжёшься!

Улиссу что — две пригоршни монет,
больные звёзды дублинских окраин,
да тёмный эль, да чёрный силуэт
в чаду и грае над кабацким раем.

И тянет за рукав приблудный друг,
случившийся из глубины трактира,
с лицом, похожим на неровный круг
овечьего спрессованного сыра.

Он смотрит мне в глаза, он пьёт вино,
он требует подробного рассказа,
он засыпает — жалко и смешно —
как пьяный грек, на середине фразы.

Но он ещё напишет, он ещё
погибнет, как положено поэту.
Ах, девочка, не я тобой прощён,
а я прощу тебя и кану в Лету.

Мой шаг размерен, мой ритмичен взмах
расслабленной руки, моя чужая —
так лестница взбирается впотьмах,
за шагом шаг себя опережая,

так медленно: за каждым шагом год,
за каждым годом — век, за каждым веком —
слепое яблоко, пустой прозрачный лёд,
возможный только дублинцам да грекам.

Теперь — прощай. Ах, девочка, строка
что молодость — мудрёно, да не мудро.
Ещё живи, ещё ищи, пока
ещё не время засыпать под утро…

1. Так задумал садовник. И яблоко в руки легло,
сумасшедшее тёплое яблоко, девочка, нимфа,
проливная бессмертная плоть, совершенная рифма,
совершённая где-то неведомо кем.
                                                                                Замело,
занесло меня палыми листьями жёлтыми, пылью
на щербатой брусчатке в размеренной мёртвой Москве;
и слепой пейзажист, панораму теряя в мазке
полубережном-полунебрежном, мыча от бессилья,
прорисует мне крылья и выплеснет чёрным на холст,
и умрёт на подрамнике, в небо уткнувшись белками,
и закатятся за горизонт удивлённые камни
и уже не вернутся. Уже не вернутся.
                                                                                   И хоть
убегай от тебя по трамвайным путям, рассекая
замороченный день воронёным вороньим клинком,
замороженной тенью, но, ведомой силой влеком,
я четвёртую вечность в тебя прохожу, проникаю,
прорастаю упругими струями в ритме плюща
по опасным камням обожжённым и сладким, и тлею
инфернальным пятном в обнажённом пространстве Бердслея,
неоконченной линией в складках чужого плаща.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пой мне, девочка, пой, как тупому усталому Перу
Сольвейг пела и плакала тёмной горючей смолой,
янтарём ароматным, и хрупкой сосновой иглой
в янтаре застывала, и плакала, полною мерой
отмеряя отчаянье мира.
                                                       Блуждающий бритт
усмехнётся, подслушав: «О чём эта странная пара?
Жёлто-синий автобус?.. По-русски?»
                                                                                     Но вскрикнет кифара
и осыплется пресное злато в садах Гесперид.


2. Заходи, сирота, в это тёмное логово, пей
отбродившее кислое пиво из глиняной кружки,
обнимай меня крепче, ликуй, торжествуй, цепеней
от любви, забывая о роли случайной подружки,
забывая себя в пропотевшем постельном бреду,
в шевелении тел в напряжённом простынном пространстве,
переполненном хриплым дыханием; думай: приду
и возьму тебя снова. Придёшь и возьмёшь.
                                                                                               В постоянстве
продувного веселья, и грязи, и слёз, погоди,
различишь ли шестнадцать молчаний обидных, неявных
меж семнадцатью вдохами, там, в пустоте, позади
пустоты, пустоты, что опять не велит нам на равных
разыграть эту партию, выйти в финале на «бис»
и минуту назад умереть, и ещё на минуту
возвратиться назад, чтобы вновь умереть и убийц
так и не разглядеть, не узнать; и по-волчьему люто
перегрызть себе руку в запястье и видеть, что кисть
всё пытается жить в безнадёжном капкане, отдельно
от холодного мозга, который настолько нечист
и настолько стерилен, что влажная вата видений
для него предпочтительней прочего.
                                                                                     Знаешь, сентябрь
скоро вызреет осенью мертворождённой, нелепо,
словно меченый солнцем слепой восходящий Центавр
с недоуздком во рту посреди авестийского неба.

А с утра — уходи, не оглядывайся, боже мой,
на меня, на неспящего, на не поднявшего веки,
уходи — то ли белой вдовой, то ли чёрной женой,
той пресветлой, которую создали нежные греки.

1. Поздним летом в унылой Москве
жар отходит от камня. Кривей
мостовые, грязнее вода
под мостами, чьи грузные тени
проминают поверхность, когда
потускневших пернатых орда
покидает остывшие стены.

Все уходят куда-то на Юг,
к одичалому морю. Поют
нечто странное в странном своём
и почти неподвижном исходе
в облака, в чуть заметный проём,
где и мы, задыхаясь, поём,
покорившись тоске и природе.

Жить в отёчном отечестве. Знать
наперёд. Обветшалую снасть
обновляя, предчувствовать день,
может быть — не охоты, но — ловли
тощей рыбы в холодной воде.
Не дойти и уснуть на гряде,
приспособив садок в изголовье.

Ты не видишь меня. Для тебя,
в окаянные трубы трубя,
поднимается рать, и растут
вертикальные ливни, и волны
прочь уснувшую рыбу несут.
Ты не плут. Ты не выживешь тут.
Я не выживу там. И — довольно.


2. Вольно ж тебе, Москва, бродяжка, магдалина,
выказывать свой нрав и юбками вертеть;
Садовое кольцо — светильник Аладдина,
где то ли умер джинн, то ли забрёл в вертеп
к девицам, и запил на деньги Соломона,
и пропил всё, но горд — дитя Востока! — где
и крез от зноя пьёт зелёный чай с лимоном,
и нищий пьёт шербет, и тянутся к воде
торговцы и рабы, поскольку для природы
неважно, чем набит твой пояс, и важна
лишь влага, говорю; где на краю восхода
рыдает муэдзин, опившийся вина
с такими же, как сам, святошами в законе,
чьи бороды растут — поверишь ли — винтом,
и в унисон ему фрондирует в загоне
непоеный ишак с отвислым животом,
бедняга.
                    Впрочем — блажь. Москва моя, потухни,
прислушайся ко мне: я был и был таков,
и был таков всегда. Остался свет на кухне,
где пел мне по ночам маэстро Кочетков,
грузинские усы расправив, точно птица —
могучие крыла, то весело, то зло…

Прислушайся, Москва, прислушайся: стучится
случайный шмель копьём в распятое стекло.


3. Подай мне руку и останься
размытым жестом, вопреки
законам времени и танца
руки над плоскостью реки;

с какой-то сокровенной ленью
прибавь меня к чужим семи
и неизбежность столкновенья,
а значит, истинность, прими

как данность, как веленье свыше,
задёрни крепом зеркала,
и губы, чёрные от вишен,
прижми к губам моим.
                                                  Мила,

глупа, распущенна, невинна,
охлопай крыльями ворон,
толкни меня, столица, в спину,
я выйду из семи ворот

и потеряюсь за стеною
холмов, струящихся назад.
И кто-то выбежит за мною
и небу отворит глаза.


4. Закрывая сезон разговоров за чаем,
за портвейном, за чачей, всё одно — разговоров,
диалогов, полемик, бесед, замечаешь,
что наука не впрок, что зло и печально
снова рыл огород, беззастенчив, как боров,
переживший сородичей, знающий точно,
что спасения нет и что даже не брезжит
воскрешенье, и близится праздник лубочный,
и родится один, а другого зарежут
и съедят, покрестившись, впрок заготовят
колбасы и копчёностей, дико напьются,
будут жён колотить и бакланить пустое;
девки воском закапают тёмное блюдце
и такое увидят, что, Господи Боже,
визгу будет до света…
                                                       Ударься о стену,
обернись муравьём или гадом, но всё же
встанет рядом такой же, назначивший цену
за тебя, за деянья твои — в наказанье,
в поощренье — едино; затихни и следуй
тощей нитью в узоре чужого вязанья
бесконечно. Молчи. Улыбайся соседу.
Отправляйся на площадь, пытайся молиться,
запрокинувшись ликом к бесцветному небу,
и в толпе со следами вырожденья на лицах
отражайся другим, не поддавшимся гневу,
не подавшимся в судьи, чьи дрожащие плечи
увядают под чёрными листьями мантий
и хрустят убеждённо, что было бы легче
осуждать под вино и свинину в томате,
непременно.
                              Но полно. Сезон закрывая,
уходи по кривой к своему захолустью,
где сбываются сны, и ржавеют трамваи,
и блуждает река, потерявшая устье.


5. Если будет хороший улов, значит, будет и ночь, и тогда
ты пройдёшь в темноте по дорожке и, створки скрипучих ворот
потянув на себя, перекрестишь невольно пространство, куда
твой потерянный взгляд будет падать и падать, и не упадёт
никогда, потому что бессмысленно падать в колодец без дна
и границ, и гранить пустоту, ожидая чего-то взамен
от случайных людей, от страны, чья природа настолько бедна,
что в тропических формах дано изощряться одной лишь зиме,
столь протяжной, что даже звериный голодный и горестный крик
замерзает в полёте и падает гроздьями пепла на наст
меж бесформенных пятен горячих стогов и чернеющих риг
до весны, навсегда.
                                              Не проси, не дождёшься, поскольку для нас,
проживающих здесь, далеко, в ограниченной кругом земле,
ты мираж и не более, да; и поэтому не доверяй
тем, кто явятся с этим письмом, не пытайся казаться смелей,
упаси тебя, Боже, на стук подойти в этот вечер к дверям.

Страница 1 из 212